Тропик Козерога
Шрифт:
С самого начала написания этой книги я — человек, крестивший себя заново. С тех пор, как случилось это крещение, прошло немало лет и много воды утекло, поэтому теперь мне нелегко вернуться к той минуте и вновь пройти по стопам Готлиба Леберехта Мюллера. Однако, возможно, вы получите некий ключик, если я скажу вам, что человек, каким я теперь являюсь, родился на свет от раны. Эта рана дошла до самого сердца. Согласно людской логике я должен был умереть. И правда: все, кто знал меня, отказались от меня как от мертвого; я бродил, словно привидение, среди них. Говоря обо мне, они употребляли прошедшее время, они жалели меня, они закапывали меня все глубже и глубже. Но я помню, как смеялся тогда, как ни в чем не бывало крутил любовь, как наслаждался едой и питьем и мягкой постелью, от которой меня было не оторвать. Что-то убило меня, но я был все еще живой. Живой — однако лишенный памяти, лишенный имени. Я был отрезан от надежды, так же, как от сожаления и раскаяния. У меня не было прошлого, а возможно, и будущего. Меня похоронили заживо в пустоте, причем этой пустотой была нанесенная мне рана. Я сам был этой раной.
У меня есть друг, с ним мы время от времени ведем разговоры о чуде Голгофы, в котором я ровным счетом ничего не понимаю. Но мне кое-что известно о чудесной ране, полученной мною — ране, которая убила меня в глазах мира и вследствие которой я
Больше всего меня завораживает в этом то, что я, мертвый и похороненный, способен воскреснуть, и не однажды, а несчетное число раз. Более того: каждый раз, как я пропадаю — ухожу в глубину все основательней, поэтому очередное воскресение становится чудом все более великим. И никогда никаких стигматов! Человек, рожденный заново, остается тем же самым человеком, мало того — он становится все больше и больше самим собой с каждым новым рождением. Он только каждый раз сбрасывает кожу, а вместе с кожей свои грехи. Человек, которого любит Бог — это, истинно, правильно живущий человек. Человек, которого любит Бог — это луковица с миллионом кожурок. Нет слов, как болезненно потерять первый слой; следующий потерять не так болезненно, а последующий — еще безболезненней, пока наконец боль не станет приятной, все приятнее и приятнее, пока не станет восторгом, пока не станет экстазом. И тогда уже нет ни удовольствия, ни боли — просто темнота, уступающая свету. И вместе с исчезновением темноты показывается из своего укромного места рана: рана, которая есть человек, которая есть человеческая любовь, обмывается светом. Вновь обретаешь утраченную индивидуальность. Человек выходит из своей открытой раны, из могилы, которую он так долго носил с собой.
Я вижу ее, похороненную под могильным холмом моей памяти — ту, которую я любил больше всех, больше, чем мир, больше Бога, больше, чем собственную кровь и плоть. Я вижу, как она мучается в кровоточащей ране любви, так близко от меня, что я не могу отличить ее от самой раны. Я вижу, как она старается освободиться, преодолеть любовную боль, но с каждой попыткой погружается все глубже в эту рану, затягивается, задыхается, тонет в крови. Я вижу ужас в ее глазах, немую мучительную агонию. Это взгляд животного, попавшегося в капкан. Я вижу, как раздвигаются ее ноги в попытке избавления, но каждый оргазм — это болезненный стон. Я слышу, как падают стены, оседая на нас, и дом охватывается пламенем. Я слышу, как нас зовут с улицы: повестка на работу, повестка в армию, но мы пригвождены к полу, и нас поедают крысы. Нас погребает могила и утроба любви, ночь наполняет наши внутренности, и звезды мерцают над черным бездонным озером. Я не помню ни слов, ни ее имени, которое твержу, будто маньяк. Я забыл, как она выглядит, забыл ее запах, забыл, как она ебется — я погружаюсь все глубже и глубже в бездонную пещеру. Я следую за ней в глубиннейшие отверстия ее существа, в склеп ее души, к дыханию, еще не сорвавшемуся с ее губ. Я неустанно ищу ее, имя которой нигде не записано, я проникаю к самому алтарю — и не нахожу ничего. Я обвиваюсь вокруг этой пустотелой скорлупы небытия, как змея, огненными кольцами; и лежу неподвижно шесть веков и не дышу, тогда как события в этом мире оседают на дно, образуя вязкую подстилку слизи. Я вижу созвездия, крутящиеся вокруг огромной дыры в потолке вселенной; я вижу отдаленные планеты и черную звезду, которой суждено избавить меня. Я вижу Дракона, отряхивающего дхарму {86} и карму, {87} вижу новый род человеческий, томящийся в желтке будущей жизни. Я вижу все до последнего знака и символа, но я не могу прочитать ее лицо. Я мог видеть только ее глаза, все пронизавшие своим сиянием, и огромные светлые плотские груди, как будто я плыл за ними в электрически-белом лучении ее взгляда.
Как могла она превзойти все ограничения сознательного? По какому чудовищному закону она так распределилась по лицу всего мира, все открыв, но скрыв себя? Она спряталась за ликом солнца, как луна в затмении; она — зеркало, потерявшее амальгаму, зеркало, которое и отражает, и ужасает. Вглядываясь в дно ее глаз, в мягкую просвечивающую плоть, я вижу нервную структуру всех образований, всех связей, всех исчезновений. Я вижу мозг в мозге, бесконечную машину, вращающуюся без остановки: на вертеле крутится слово «Надежда», поджариваясь, истекая жиром, безостановочно крутясь во впадине третьего глаза. Я слышу ее бред на забытых языках, подавленные вопли, отдающиеся в мельчайших расселинах, тяжкое дыхание, стоны, вздохи удовольствия, свист хлыста. Я слышу, как она называет мое имя, которое я сам еще не произнес, слышу ее бесстыдные ругательства и визг. Я слышу все, увеличенное тысячекратно, как гомункул, заключенный в чреве органа. Я ловлю приглушенное дыхание мира, как будто нахожусь на перекрестке звуков.
Так мы гуляли, спали и ели вместе, словно сиамские близнецы, которых соединила Любовь, а разделить могла только Смерть.
Мы ходили перевернутые с ног на голову, рука в руке, в бутылочном горлышке. Она одевалась исключительно в черное, с редкими вкраплениями лилового. Она не носила нижнего белья, только узкое платье из черного бархата, пропитанное дьявольскими духами. Мы отправлялись в постель на рассвете и вставали, когда начинало темнеть. Мы жили в черных дырах с опущенными шторами, мы ели с черных тарелок, мы читали черные книги. Мы выглядывали из черной дыры нашей жизни в черную дыру мира. Солнце было постоянно замазано черным, словно бы для того, чтобы поддержать нас в нашей междоусобной борьбе. Вместо солнца у нас был Марс, а вместо Луны — Сатурн: мы жили постоянно в зените преисподней. Земля прекратила свое вращение, и в дыру небесную над нами свесилась черная звезда, которая никогда не мерцала. Иногда с нами случались приступы смеха — сумасшедшего, лягушачьего смеха, заставлявшего вздрогнуть окрестности. Иногда мы пели: как в бреду, вне тональности, полным тремоло. Мы были заперты от начала и до конца в долгой черной ночи души. Это был период неизмеримый во времени, который начался и завершился как затмение. Мы вращались вокруг наших это, как спутники — фантомы. Мы опьянели от собственных отражений, которые мы видели всякий раз, заглянув в чьи-то глаза. Как мы смотрели на других? Как животное смотрит на растение, как звезда смотрит на животное. Или как Бог смотрел бы на человека, если бы дьявол дал последнему крылья. А она в тесных объятиях ночи без конца была сияющей, ликующей: сверхчерное ликование струилось из нее, как сперма из митраического быка. {88} Она была двуствольной, будто дробовик, она была женщиной-быком с ацетиленовым факелом во чреве. В пылу она целилась
Мы жили приклеенные к потолку, в жарких тлетворных испарениях повседневности, поднимавшихся к нам и душивших нас. Мы жили в неимоверном зное восходящего тепла человеческой плоти, что нагревало змеиные кольца, нас объявшие. Мы жили прикованные к запредельным глубинам, и наша кожа прокоптилась в испарениях мирской страсти до цвета черной сигары. Мы медленно и неизбывно маячили над головами и плечами мира под нами, как две головы, проносимые на пиках наших палачей. Что нам жизнь на твердой земле, когда мы обезглавлены и навечно соединены гениталиями? Мы были парными змеями Рая, прозрачными от жары и холодными, как сам хаос. Жизнь была непрерывной черной копуляцией у фиксированного полюса бессонницы. Жизнь была Скорпионом в Марсе, в Меркурии, в Венере, в Сатурне, в Плутоне, в Уране, во ртути, в опии, в радии, в висмуте. Великое соединение происходило в ночь на каждую субботу: Лев творил блуд с Драконом в доме брата и сестры. Большим malheur [8] был луч солнечного света, пробивавшийся сквозь шторы. Большим бедствием был Юпитер, король рыб, потому что он мог сверкнуть благотворящим глазом.
8
Несчастьем (франц.).
Причина, отчего мне так трудно рассказывать: я слишком много помню. Я помню все, но как кукла, сидящая на коленях чревовещателя. Мне кажется, что все время в течение долгого, непрерывного брачного солнцестояния я сидел у нее на коленях (даже когда она стояла) и произносил фразы, которые она мне диктовала. Мне кажется, это она приказала главному водопроводчику Господа поместить черную звезду в потолочной дыре, это она заставила его лить непрерывную ночь и вместе с ней все пресмыкающиеся мучения, что бесшумно движутся в темноте, так что разум становится шилом, неистово вкручивающимся в черное небытие. Неужели я только воображаю, что она говорила без остановки, или я действительно стал такой замечательно выдрессированной куклой, что схватывал мысль прежде, чем она срывалась с губ? Губы у нее были полуоткрытые, налитые темной кровью. Я наблюдал за их движением с величайшим восторгом, шипели они ненавистью гадюки или ворковали как горлица. Они всегда были рядом, крупным планом, поэтому я знал каждую трещинку, каждую пору, а когда начиналось истерическое брызгание слюной, я наблюдал за вспениванием и плевками, будто бы сидя на кресле-качалке под Ниагарским водопадом. Я знал, что и когда надо делать, словно был частью ее организма. Я представлял собой кое-что получше куклы чревовещателя, поскольку меня не надо было дергать за ниточки. Иногда я выдавал экспромты, и это ей страшно нравилось, хотя она, конечно, делала вид, что не замечает моих острот, но я всегда мог определить, что ей нравится, по ее довольному виду. У нее был дар перевоплощения: она проворна и хитра как сам дьявол. После пантеры и ягуара лучше всего у нее получались птичьи повадки: дикой цапли, ибиса, фламинго, лебедя в брачный период. Она умела падать камнем вниз, приметив свежий труп, припасть к внутренностям, растерзав их на лакомые куски: сердце, печень или яичники — и взмыть в мгновение ока. Если бы кто-то ее обнаружил, она залегла бы под деревом неподвижно, как камень, причем не закрыв глаза, а уставившись на вас невозмутимым взглядом василиска. Но чуть подстегни ее — и она роза, роза глубочайшего черного цвета с бархатными лепестками и непобедимым ароматом. Просто удивительно, как чудесно я научился схватывать свои реплики: неважно, что за метаморфоза имела место, я всегда был у нее на коленях, на коленях птицы, на коленях зверя, на коленях змеи, на коленях розы, какая разница: на коленях колен, на губах губ, мысок к мыску, перо к перу, желток в яйце, жемчужина в раковине, хватка рака, настойка спермы и кантаридина. {89} Жизнь была Скорпионом в Марсе, в Сатурне, в Уране, в Венере и так далее; любовь была конъюнктивитом мандибул, {90} хвать это, хвать то, хвать, хвать, мандибулярное хвать-хвать похотливого колеса мандалы. {91} Наступает время приема пищи, и я слышу, как она чистит яйца, а внутри яйца писк-писк — благословенный знак будущей еды. Я ел как маньяк: затянувшаяся мечтательная прожорливость человека, трижды нарушающего пост. Пока я ел — она урчала в ритмическом хищном хрипе суккубов, {92} пожирающих ее молодость. Какая блаженная ночь любви! Слюна, сперма, суккубация, сфинктеризация — все в одном: брачная оргия в Черной Дыре Калькутты.
Вдали от того места, где подвешена черная звезда — панисламское безмолвие, как в пещере, где даже ветер тих. Вдали от того места, если мне позволительно рассуждать об этом, — призрачный покой безумия, мир людей, истощенных веками нескончаемой бойни. Вдали от того места — одна кровавая замкнутая оболочка, внутри которой протекает вся деятельность, мир героев-безумцев и маньяков, погасивших свет небес кровью. Как покойна наша ничтожная голубино-стервятничья жизнь в темноте! Плоть предназначена для того, чтобы погружаться в нее зубами и пенисом, изобилующая запахами плоть без отметин от ножа и ножниц, без шрамов от разрывной шрапнели, без ожогов от иприта, с непораженными легкими. Почти совершенная утробная жизнь, если не считать призрачной дыры в потолке. Дыра была — как трещина в мочевом пузыре, и ничем ее не заткнуть, чтобы надолго, и ни разу не помочиться, чтобы играючи. Мочись широко и свободно, но забудешь ли прореху в куполе, неестественную тишину, угрозу, ужас, гибель «другого» мира? Набей желудок, и завтра набей, и послезавтра, и после и после — но в конечном счете что? В конечном, счете?
Что? Смена чревовещателя, смена коленей, перемещение начала отсчета, новая трещина в своде… что? что?
Я скажу: сидя у нее на коленях, окаменев от неподвижных ранящих лучей черной звезды — поднятый на рога, пойманный, стреноженный, трепанированный телепатической остротой нашего взаимовозбуждения — я вообще ни о чем не думал, ни о чем, что было вне ячейки, где мы обитали, не думал даже о крошке на белой скатерти. Я думал исключительно в пределах нашей амебообразной жизни — чистую мысль, заповеданную нам Иммануилом Занудой Кантом, какую может воспроизвести только кукла чревовещателя. Я обдумал все научные теории, все теории искусств, все грани истины в каждой бестолковой системе спасения. Я высчитал все вплоть до мельчайшего в десятичных дробях гностиков впридачу — как пьяница подсчитывает оставшиеся монеты в конце недельного запоя. Но все было высчитано в надежде на новую жизнь, которую некто проживет когда-то — может быть.