Тропик любви
Шрифт:
В Греции у вас появляется убеждение, что гениальность— это норма, а бездарность — исключение. Ни в какой иной стране не было столько гениальных людей, пропорционально числу граждан, сколько в Греции. Только в одном веке эта небольшая нация дала миру почти пятьсот гениев. Ее искусство, которое зародилось пятьдесят столетий назад, вечно и несравненно. Ее пейзаж по-прежнему самый живописный, самый дивный, какой земля может предложить человеку. Обитатели этого малого мира жили в гармонии с окружающей природой, населяя ее богами, которые были реальны и принимали непосредственное участие в их жизни. Греческий космос — самая красноречивая иллюстрация единства мысли и действия. Он продолжает существовать даже сегодня, правда отдельными своими элементами. Образ Греции, хотя и поблекший, остается архетипом чуда, созданного человеческим духом. Целый народ, как свидетельствуют реликвии его достижений, поднялся до высот, ни прежде, ни позже не достигавшихся. Это было чудом. Это поныне чудо. Задача гения, а человек в высшей степени гениален, — длить жизнь чуда, всегда жить посреди чуда, делать так, чтобы чудо становилось все более и более чудесным, не присягать ничему иному, как только жизни чудесной, мыслям чудесным, смерти чудесной. Степень разрушения не имеет значения, если хотя бы единственное семечко чудесного будет сохранено и взращено. В Эпидавре с головой окунаешься в неосязаемый вал отгремевшей чудесной бури человеческого духа. Тебя обдает брызгами мощной волны, разбившейся наконец о дальний берег. Ныне наше внимание сосредоточено на физической неистребимости Вселенной; мы обязаны сосредоточиться мыслью на сем вещном факте, потому что никогда еще человек не опустошал и не разорял ее до такой степени. По этой причине мы склонны забывать, что царство духа тоже неистребимо, что в этом царстве ни одно достижение не исчезает
Если Эпидавр зачаровывает миром и тишиной, то Микены, которые с виду так же тихи и спокойны, пробуждают совсем иные мысли и чувства. За день до этого, в Тиринфе, меня познакомили с миром циклопов. Мы вошли в развалины некогда неприступной цитадели через похожий на утробу проем, возведенный если не сверхлюдьми, то уж определенно гигантами. Стены утробы были гладкими, словно алебастровыми; их отполировали своими боками овцы, поскольку в эпоху мрака, окутавшего этот край, пастухи укрывали здесь свои отары. Тиринф доисторичен по своей природе. От когда-то огромного первоначального поселения ныне осталось несколько фрагментов громадных крепостных валов. Не знаю почему, но мне увиделось в них что-то общее, хотя бы по духу, с пещерами на берегах Дордони. Что-то подсказывает, что эта местность сильно изменилась с тех пор. Предположительно Тиринф был основан в минойский период на расстоянии выстрела от Крита; если это так, дух его претерпел столь же глубокие изменения, как сама земля. Тиринф не больше похож на Кносс, например, чем Нью-Йорк на Рим или Париж. Тиринф повторяет, воспроизводит его совершенно так же, как Америка воспроизводит Европу, самые дегенеративные ее черты. Крит минойской эпохи развивает культуру, основанную на мирной жизни, — Тиринф отдает жестокостью, варварством, подозрительностью, изоляцией. Он как Герберт Уэллс, готовящийся писать драму из доисторических времен, о тысячелетней войне между одноглазыми великанами и неуклюжими динозаврами.
Микены, которые на шкале времени следуют за Тиринфом, являют собой совершенно иную картину. Нынешняя их неподвижность напоминает неподвижность обессилевшего жестокого и умного чудовища, истекшего кровью. Микены, и вновь я говорю лишь о своих впечатлениях и ощущениях, похоже, пережили долгий цикл расцвета и упадка. Они как бы стоят вне времени, во всех исторических смыслах. Каким-то мистическим образом та же эгейская раса, которая посеяла семена культуры на пространстве от Крита до Тиринфа, здесь достигла невиданных высот, произвела на свет стремительное племя героев, титанов и полубогов, а затем, словно небывалое и божественное цветение обессилило ее и ослепило своим блеском, не смогла сопротивляться рецидиву застарелой язвенной болезни и корчилась и истекала кровью несколько столетий, пока наконец не стала мифом для своих преемников. Когда-то по земле Микен ходили боги, в этом не может быть никаких сомнений. И потомки тех самых богов произвели в Микенах тип человека — художника до мозга костей, но в то же время раздираемого чудовищными страстями. Архитектура была циклопической, орнамент — непревзойденным по изысканности и изяществу. Золото использовали не скупясь, ибо его было в изобилии. Все здесь являет собой противоречие. Это одно из средоточий человеческого духа, место приверженности прошлому, но так же и полного разрыва с ним. Его лик непроницаем: он зловещ и прекрасен, он чарует и отталкивает. Можно только строить догадки о том, что здесь произошло. Историки и археологи соткали просвечивающую и непрочную пелену, чтобы укрыть волшебство. Они складывают разрозненные фрагменты, ища связь между ними в соответствии со своей бескрылой логикой. Никто еще не проник в тайну этих древних мест. Она не поддается немощному нашему интеллекту. Мы должны ожидать возвращения богов, возрождения способностей, ныне еще не разбуженных.
В воскресенье утром мы с Кацимбалисом покинули Микены и отправились в Навплион. Было едва восемь, когда мы сошли на маленькой станции, носившей это легендарное имя. В Аргосе я почувствовал волшебство этого мира всем нутром. Вещи давно забытые всплыли с пугающей отчетливостью. Я не был уверен, то ли вспоминаю о чем-то, читанном еще в школе, то ли пью от общей памяти народа. То, что эти места все еще существуют, все еще называются своими древними именами, казалось неправдоподобным. Это было сродни воскрешению, и день, который мы выбрали для путешествия, скорей был днем Пасхи, чем Днем благодарения. От станции до руин было несколько километров, которые предстояло пройти пешком. Как в Эпидавре, вокруг царила возвышенная тишина. Мы неторопливо шагали к кольцу холмов, круглившихся над залитой светом Аргосской равниной. В синеве, не нарушаемой ни единым облачком, кружило несколько птиц. Неожиданно нам повстречался маленький мальчик, плакавший навзрыд. Он стоял в поле у дороги. Его рыдания никак не вязались с тишиной и безмятежностью, разлитыми вокруг; словно дух принес его из иного мира и поставил на том зеленом поле. О чем мог плакать маленький мальчик в такой час посреди такого дивного мира? Кацимбалис подошел и заговорил с ним. Мальчуган плакал оттого, что сестренка украла у него деньги. Сколько было денег? Три драхмы. Деньги, деньги… Даже здесь существовала такая вещь, как деньги. Никогда еще слово «деньги» не казалось мне столь нелепым. Как можно думать о такой вещи в этом мире ужаса, красоты и волшебства? Если бы он потерял осла или попугая, я бы еще мог понять. Но три драхмы… я даже представить не мог такой ничтожной суммы, как три драхмы. Не мог поверить, что он плачет. Это была галлюцинация. Пусть стоит там и плачет — дух снова явится и унесет его; он не от мира сего, он аномалия.
Миновав небольшой постоялый двор, где хозяевами Агамемнон с женой и который смотрит на поле цвета ирландской зелени, тут же соображаешь, что земля засеяна телами, и орудиями, и оружием легендарных фигур. Кацимбалис еще не успел рта раскрыть, а я уже знал, что они лежат повсюду вокруг нас — земля об этом говорила. Когда приближаешься к месту, где происходили ужасные события, ноги сами несут вперед. Повсюду разбросаны курганы, могильные холмы и холмики, и под ними, даже не очень глубоко, лежат воины и герои, мифические новаторы, которые без помощи механизмов возвели самые непреодолимые укрепления. Сон мертвецов так глубок, что дремота охватывает и землю, и всех, кто идет по ней; даже у огромных падальщиков, кружащих в небе, вид осовелый и загипнотизированный. По мере того как медленно поднимаешься по отлогому склону, кровь в жилах густеет, сердце бьется все реже и перед мысленным взором неотвратимо встает бесконечная череда коварных убийств. Существуют два различных мира — солнечный героический и мрачный мир кинжала и яда. Микены, подобно Эпидавру, купаются в свете. Но Эпидавр весь открыт, распахнут, навеки посвящен духу. Микены уходят в себя, смыкаются, как только что обрезанная пуповина, прячут свою славу в недрах земли, где ее вожделенно пожирают летучие мыши и ящерицы. Эпидавр — это чаша, из которой пьешь чистый дух: в ней небесная синева, и звезды, и крылатые создания, которые кружат, распевая песни. Микены, когда делаешь последний поворот, неожиданно подбираются, угрожающе припадая к земле, зловещие, подозрительные, неприступные. Микены — как борец, принявший закрытую стойку, напрягший мышцы. Даже свет, который с беспощадной яростью обрушивается на развалины, отступает обессиленный, посеревший, исполосованный. Не существовало еще двух других миров, столь близких и тем не менее столь антагонистических. Это нынешний Гринич-Вилледж с его вниманием ко всему, что относится к человеческой душе. Сдвинься на волосок в любую сторону, и ты уже в совершенно ином мире. Это громадная сияющая гора ужаса, высокий склон, с которого человек, достигнув своего зенита, упал в бездонную пропасть.
Было еще рано, когда мы тихо прошли в Львиные ворота. Ни малейшего признака охраны вокруг. Вообще ни души. Солнце медленно поднимается, заливая все вокруг ярким светом. И все равно мы движемся неуверенно, осторожно, опасаясь сами не зная чего. Там и тут зияют открытые шахты гробниц, гладкие стены которых покрыты отвратительной слизью. Мы идем среди громадных каменных плит, из которых сложены круглые укрепления. Я не читал специальных книг обо всем этом и могу смотреть на громоздящиеся груды камня глазами варвара. Меня изумляют скромные размеры дворцовых покоев и комнат наверху. Столь исполинские стены, чтобы защитить лишь горстку людей! Все ли обитатели города были гигантами? Что за страшная тьма объяла их в те черные дни, заставив зарыться в землю, скрыть сокровища от света, совершать кровосмесительные убийства глубоко во чреве земли? Мы, обитатели Нового Света, с нашими миллионами акров пустующих земель, с нашими миллионами голодных, грязных, бездомных, мы, закапывающиеся в землю, работающие, едящие, спящие, любящие, ходящие, ездящие, дерущиеся, покупающие, продающие и убивающие там, под землей, — неужели мы кончим тем же? Я родился в Нью-Йорке, самом великом и пустом городе мира; теперь я стою в Микенах, пытаясь понять, что происходило здесь на протяжении
Мы только что поднялись по скользким ступенькам — Кацимбалис и я. Далеко мы не стали спускаться, только заглянули в глубину, зажигая спички. Массивный свод прогнулся под тяжестью времени. Мы боялись дышать, чтобы мир не обрушился на нас. Кацимбалис был готов лезть дальше на четвереньках, ползти на пузе, если понадобится. Ему много раз приходилось, в прямом смысле, туго: он изображал крота на балканском фронте, ползал, как червяк, по грязи и крови, скакал в диком танце, обезумев от страха, стрелял во все, что движется, включая и своих, взрывной волной его забрасывало на верхушку дерева, он получал сотрясение мозга, ему разворачивало задницу, резало в клочья руки, разрывало сухожилия и выбивало суставы, лицо бывало черно от пороховой гари. Он в который раз говорит мне это, пока мы стоим на полпути между землей и небом, потолок все больше прогибается, спички кончаются. «Нельзя упускать такой случай», — умоляет он. Но я отказываюсь лезть в этот покрытый слякотью колодец ужасов. Я бы не полез, даже если бы имелся шанс стянуть спрятанный там горшок золота. Я хочу видеть небо, больших птиц, коротенькую травку, волны слепящего света, болотный туман, подымающийся над равниной.
Мы на другой стороне холма, откуда открывается ослепительная панорама. Видно далеко вокруг. По склону далекой горы движется пастух со своей отарой. Он исполинского роста, шерсть его овец — золотое руно. Он неторопливо движется по амплитуде забытого времени. Он движется посреди недвижных тел умерших, их пальцы вцепились в короткую траву. Он останавливается, чтобы побеседовать с ними, ласково погладить их по бороде. Точно так же он двигался в гомеровские времена, когда легенду украшали, вплетая красно-медные нити. Он вплетал придумку в свой рассказ, он указывал неверное направление, шел окольной дорогой. Для пастуха поэт слишком поверхностен, слишком пресыщен. Поэт скажет: « Он был… они были…». Но пастух говорит: « Он живет там-то, он такой-то, он делает то-то». Поэт всегда запаздывает на тысячу лет — и вдобавок он слеп. Пастух вечен, неотделим от земли, самодостаточен. Пастух пребудет на этих холмах во все времена: он переживет все, включая любую традицию.
Теперь мы идем по узкому мостику над расколотым сводом склепа, где покоится Клитемнестра. Земля внизу яростно полыхает, и мы движемся словно по незримому компасу, чья фосфоресцирующая стрелка мелко подрагивает, улавливая вспышку солнечного сияния. Мы сворачиваем к гробнице Агамемнона, над чьим склепом остался лишь небольшой лоскут земляной насыпи. Нагота этого божественного потаенного места потрясает. Остановись, чтобы увидеть, как просвечивает сердце. Наклонись и сорви цветок. Всюду черепки и овечьи катышки. Часы остановились. Земля замирает на долю секунды, и вновь начинает биться вечный пульс.
Я еще не переступил порог. Стою снаружи, между циклопических каменных глыб у входа в шахту гробницы. Я пока не стал тем, кем мог бы стать, прими я дары цивилизации, которыми меня готовы облагодетельствовать с царской щедростью. Я леплю из этой возможной цивилизационной грязи маленький твердый комок понимания. Меня раздувают до предела, как огромную каплю расплавленного стекла на конце трубки стеклодува. Выдуй из меня что угодно, пусть я приму любую фантастическую форму, используй все свое искусство, всю силу легких, — из меня еще только хотят сделать что-то, в идеале — культурного человека. Я знаю эти намерения и отвергаю их. Я стою снаружи, законченное творение иного стеклодува, самое культурное, самое удивительное творение на земле. Я собираюсь перешагнуть порог — сейчас. Перешагиваю. Полная тишина, даже себя не слышу. Меня там просто нет, чтобы услышать, как я разлетаюсь на миллиард мелких осколков. Там только Агамемнон. Плоть распалась, едва с его лица сняли маску. Но он там, им заполнен безмолвный улей: он выплескивается наружу, затопляет поля, поднимает небеса чуть выше. Шагает пастух и разговаривает сними днем, и ночью. Пастухи ненормальный народ. Я тоже такой. Я порвал с цивилизацией и ее культурным отродьем. Я отказался от нее, когда вошел в гробницу. С этого мгновения я — кочевник, духовный никто. Заберите себе свой сделанный мир и поместите его в музеи, мне он ни к чему, я не могу им пользоваться. Я не верю, что какое угодно цивилизованное существо знает или когда-либо знало, что произошло в этом священном месте. Цивилизованный человек вряд ли способен узнать или понять — он по другую сторону этого холма, вершина которого была опустошена задолго до того, как он или его предки появились на свет. Они называют это гробницей Агамемнона. Что ж, может быть, кто-то по имени Агамемнон и был здесь погребен. Что с того? С какой стати мне теперь стоять здесь разинув рот, как идиот? Нет уж. Я отказываюсь довольствоваться этим совершенно-несомненным фактом. Я воспаряю — не как поэт, не как повествователь, сочинитель легенд, мифотворец, а как чистый дух. Я говорю: весь мир, разворачивающийся во все стороны от этого места, когда-то жил такой жизнью, о какой никто из людей и не мечтал. Я говорю: были боги, ходившие везде, люди, как мы видом и сутью, но свободные, поразительно свободные. Покидая эту землю, они унесли с собой одну тайну, которую нам никогда не вырвать у них, покуда и мы ни сделаемся свободными. Однажды мы обязательно узнаем, что значит иметь жизнь вечную, — когда прекратим убивать. Здесь, на этом самом месте, ныне посвященном памяти Агамемнона, некое подлое и тайное преступление разрушило надежды людей. Два мира сходятся здесь, один мир — до совершения преступления, другой — после. Преступление таит в себе загадку, такую же неразрешимую, как загадка спасения. С помощью заступа и лопаты не найти ничего важного. Землекопы — слепы и ощупью ищут то, чего никогда не видали. Все, с чего снимают маску, рассыпается от прикосновения. Миры тоже рассыпаются, таким же образом. Мы можем копать вечно, как кроты, но страх никогда не покинет нас, он всегда будет терзать нас, иметь в зад.