Тропы Алтая
Шрифт:
Люди, только что жившие здесь, торопливо побросали свой скарб в кузов неуклюжей трехтонки, забрались наверх сами и уехали. Говорили — в район нового строительства, в квартиру на пятом этаже.
Воображение Рязанцева не последовало, однако, за этими людьми на пятый этаж, а привело его в город Красный Кут, к Синеокой Марии Федоровне…
Невозможно было представить, чтобы Синеокая Мария Федоровна оказалась некрасивой, крикливой, вообще чем-нибудь неприятной, просто — старой. Ей лет тридцать пять, не больше. Она русая, с косами.
Город Красный Кут, в котором она живет, где она обязательно прочтет
Несколько довольно больших каменных домов на площади и, если выйти из дверей райисполкома, по левую руку, кажется, небольшой ресторанчик. Проездом когда-то бывал Рязанцев в этом городке уже давно, больше десяти лет назад. Река в Красном Куте — Еруслан, зеленая от водорослей, всюду перегороженная запрудами и потому неподвижная, кое-где по берегам — дубравы. Большой или просто Еруслан? Никак не мог Рязанцев вспомнить, тем более что там, в сухих степях Среднего и Нижнего Поволжья, все реки, кроме самой Волги, — большие: Большой Иргиз, Большой Каралан, Большой Узень… Речка Куба, которую летом запросто переезжают на машинах, и та — Большая. Впрочем, не зовется ли она Соленой?
Ладно, Большая или Соленая эта самая Куба — не о ней Рязанцев хотел вспоминать… Хотел вспомнить Синеокую Марию Федоровну. Не верилось, что он ее никогда не видел. Когда-нибудь видел, только не знал, что это она, не заметил. Прошел мимо и не заметил. А теперь возрождает в памяти лица женщин, которых встречал в дороге, видел за прилавками магазинов, за чертежными столами проектных бюро, — кто из них она? Два-три лица отыскал, похожих на Синеокую Марию Федоровну, и после этого как будто успокоился. Но ненадолго, потому что спросил себя: «Слушай, приятель, а зачем ты поехал в экспедицию?» Это «зачем?» уже не в первый раз перед ним возникало, ответа он не знал. Другое дело — «почему?». Как это случилось, почему случилось — он это мог объяснить.
Помнится, когда Рязанцеву минуло сорок, друзья поздравляли, говорили, что пятьдесят он встретит уже известным, выдающимся ученым. Как всегда в таких случаях, сказано было много лишнего, такого, из-за чего позже, наедине с самим собой, за друзей становится неловко, за себя — стыдно.
Но вот что было сущей правдой — он был готов к большим трудам. Прежде всего потому хотя бы, что научился отстаивать свое время. Если этого не делать — время распадется на такие мелкие крупицы, что потом их не сыщешь, не соединишь в нечто целое, не найдешь, кто назвал твою фамилию на выборах какой-то комиссии, кто подсунул тебя в качестве докладчика на очередной конференции.
Комиссии нужны, доклады тоже нужны, но больше всего нужны дни, с утра до ночи посвященные одной только мысли, одной главе, одной странице твоего труда.
Труд требует времени не часами, не кусочками — глыбами.
Если сложить вместе тысячу килограммов, они всегда составят одну тонну. Тысяча метров — всегда километр. Но двенадцать часов, разбросанные в разных месяцах и годах, никогда не равны одному дню. Никогда мелкими частицами человек не переделает и не передумает всего того, чем он сосредоточенно жил, что совершил в течение одного, но целого дня.
Потом Рязанцев почувствовал себя свободно с классиками науки, с их большими идеями, научился присутствовать при том, как они мыслят, быть молчаливым, но строгим и справедливым судьей их размышлений. И не потому, что умом превзошел классиков, а потому, что чувствовал себя обладателем времени, которое его отделяло от них. Время на них не могло уже работать, на него — было обязано.
Потом наступили годы, когда он перестал вести ревнивый счет своим статьям и своим книгам, потому что самое главное, что он должен был написать, теперь всегда стало заключаться для него в книге, еще не написанной, а только задуманной.
Наконец все окружающее стало ему служить. Музыка ему служила, не столько его услаждала, сколько помогала думать. Погода — любая — помогала. Если просыпался утром и было ясное, безоблачное небо, у него возникало добротное, энергичное настроение, а если ненастно было, он и ненастью радовался — сосредоточеннее и как-то уютнее думалось, когда пасмурно.
Был он здоров, само ощущение здоровья ему помогало, был нездоров — нездоровье освобождало от тех обязанностей и хлопот, которые мешали работать над самым главным.
Приносили детишки, Толька и Мишутка, хорошие отметки из школы — отметки эти неожиданно воодушевляли его. Баловались они в школе, являлись с двойками — он сердился и работал со зла.
И вот, когда он должен был закончить одну, кажется, неплохую, книгу, другую продолжить, третью начать — начать, конечно, самую важную, — умер Сеня Свиридов.
Смерть Сени не была трагической, не могла быть такой, потому что трагической была его жизнь — по крайней мере, последнее ее десятилетие: рак пищевода и два инфаркта.
Очень будничная, очень приземленная трагедия. А он, Сеня Свиридов, уже с тяжелым недугом успел жениться, успел народить мальчонку.
Сеня — друг, земляк и однокашник — был бессребреник, даже заклятые его противники никогда не могли упрекнуть его в какой-то корысти. Но что верно, то верно: крови он испортил людям невероятно. Всяким — и плохим и хорошим.
Мог очень толкового ученого, против которого у него и половины знаний не хватало, в пух и в прах разнести в печати — мастер был писать едкие, дух захватывающие статьи. Мог молодого поддержать, похвалить, да так, что у того голова шла кругом, пока через много лет не наступало горькое отрезвление, — мастер был поднимать, увлекаться и в других вселять уверенность. Мог, совсем некрасивый, болящий, пленять женщин, обладая совершенно искренним убеждением, что, кроме великого счастья, он женщинам никогда и ничего не приносил. Ему верили.
Многое он мог в общении с людьми, а, наверное, было бы лучше, чтобы мог он меньше.
Грел он людей ласково, то и дело спасал их от душевного холода, но и обжигал со страшной болью очень просто, улыбаясь. И себя обжег едва ли не всем своим существованием — все мог, а ничего не создал; наверное, поэтому и улыбался, когда говорил людям страшные для них вещи. А может быть, это потому, что сам не боялся никаких невзгод.
Сеню жалеть было нельзя: плохой или хороший, но точно такой, как он, обязательно должен был существовать человек на свете, Сеня в это верил и всех окружающих мог в этом убедить. Без слов, одним своим взъерошенным видом, одними, всегда заинтересованными чем-то глазами.