Тропы Алтая
Шрифт:
Вспомнил, что он и сам в молодости так же, а может быть еще больнее, ранил своих учителей. Спросил себя:
«Почему это жизнь человека делится между большими устремлениями и мелкими страстишками и обидами? У всех так?»
Может быть, Лопарев и вовсе напрасно упрекает его в том, будто бы он слишком часто заглядывает в будущее? На самом деле он заслужил упрека как раз в обратном: что будущее представляет себе неясно, мало его видит, мало его видеть пытается, только говорит о нем часто?
Все равно — черта с два!
Наконец он, Вершинин, попросту не должен бояться ничьих насмешек! Ни
Нередко приравнивал себя Вершинин к незнакомому человеку, который встретился ему однажды.
Когда-то бородатый человек с красной повязкой вокруг папахи схватил его, мальчишку, посадил к себе на теплые колени и сначала сказал, что у него дома, в деревне, растет точь-в-точь такой же «шустряю», а потом объяснил, что не позже весны, когда скворцы вернутся с теплого края, на земле не останется ни одной гниды, ни одной ворюги, ни одного эксплуататора и еще — ни одного несчастного человека. Отчетливо помнил Вершинин-старший и тепло колен, и табачный запах бороды, и даже свое собственное смущение — он уже не маленький был мальчишка, двенадцать лет — вовсе не тот возраст, когда люди сидят у кого-нибудь на коленях…
Позже Вершинин не однажды видел этого человека с красной повязкой, в потрепанной шинели. В «Человеке с ружьем», в «Любови Яровой», и еще, и еще.
Так вот — никогда над этим человеком, над его мечтой нельзя было засмеяться. А Вершинин-старший умел провести между этим человеком и самим собою знак какого-то равенства и убедиться при этом, что и над ним тоже смеяться нельзя. Нельзя, и поэтому насмешки, подобные насмешкам Лопарева, не должны его задевать. Совершенно не должны. Он выше таких насмешек. Но тут Вершинин не устоял, не удержался. Не удержался и снова сказал:
— Черта с два!
Подумал: не вселился ли в него какой-то сожитель, который к науке не имел никакого отношения, зато во всем, что составляло собственное «я» профессора, доктора Вершинина, вдруг становился первым и даже единственным лицом?
Спросил себя: ведь должно же когда-нибудь с ним, с профессором Вершининым, случиться что-нибудь такое, что заставит его простить Лопарева, подняться выше обиды, которую Лопарев ему нанес?
Случится же такое событие? Придет какая-нибудь удача, от которой он подобреет, станет возвышеннее? Такое счастье?
Он верил, что — случится, придет.
А если придет когда-нибудь, почему бы уже сегодня ему не простить Лопарева?
Но тут же повторил:
— Ч-черта с два защитит башибузук!
Глава семнадцатая
Косуля шла над ущельем, в сизой глубине которого время от времени вспыхивали белые искры порожистого ручья.
Она шла очень тихо, в ней было столько спокойствия, сколько его может быть в истинной и живой красоте, в живом изяществе и грации… Шла по узкой извилистой тропинке, заметной среди пестрых камней, подсохшей травы и лишайников только потому, что кто-то шел по ней.
Косуля слушала всплески ручья, доносившиеся из глубины ущелья, слушала все, что сейчас молчало, но могло бы вдруг зазвучать: чей-то замерший вздох, чей-то притаившийся шорох, легкое шипение какого-то камня, который только еще нагревался под солнцем, чтобы едва слышно затрещать, словно что-то живое…
Но как будто все кругом, кроме одного только ручья, замолкло, ощущая па себе этот непостижимо чуткий слух; и настороженные ушки, даже внутри освещенные солнцем, с бесцветными волосками, тянувшимися наружу, не могли уловить ничего и сначала недоумевали перед этой тишиной, а потом чуть наклонились, и косуля стала прислушиваться к шороху собственных копытец.
Цок-цок-цок! — прикасались копытца к россыпи камней, и ушки ее вздрагивали: раз-раз-раз! Еще несколько шагов, и — пха-пха-пха! — ступала косуля на засохшую, жесткую траву, а чуть наклонившиеся вперед ушки снова вздрагивали, но теперь уже по-другому; теперь они угадывали, куда копытца ступят следующим шагом — на камни, на траву или в мох, их все больше одолевало любопытство, и они склонялись к самой головке и заглядывали вперед…
В карих глазах косули светились маленькие солнца, и еще целый рой крохотных звездочек сверкал в них; она глядела этими сверкающими глазами и прямо перед собой, и в какие-то дали и несла свою маленькую головку чуть набок, чтобы скалы, вздымавшиеся над нею, до самых вершин отражались в зрачках, чтобы видеть на всю глубину ущелья…
Один раз косуля остановилась, и приподнятая передняя ножка в белоснежном чулке, согнутая в колене и еще раз — около самого копытца, изобразила перевернутый вопросительный знак.
Уже и воздух расступился перед этой ножкой, и пестрый камешек, лежавший прямо под нею, готов был отозваться на прикосновение раздвоенного копытца, но прикосновения все не было, не было звука, и косуля застыла в удивлении: где же он, этот звук?
Потом вопросительный знак мгновенно распрямился, пестрый камешек тотчас отозвался — нетерпеливо и ясно, а косуля снова пошла вперед, продолжая открывать невидимую тропку среди камней, трав и мха…
Вошла в негустую тень какой-то вершины, и в этой синеватой тени двигалась теперь будто не она сама, а только ее силуэт, ее рисунок.
Задние ноги у косули были на рисунке чуть длиннее передних, линия спины — наклонена вперед, а шея и голова, закинутые назад, как бы сопротивлялись отталкивающим движениям задних ног, косуля шла словно в раздумье: а нужно ли сопротивляться? Не оторваться ли со следующим шагом от камней и скал? От земли? К небу и к солнцу?
Наверное, она была взрослой, эта косуля, но какую-то ее детскость особенно подчеркивали крохотные рожки, хотя они же совершенно вовремя строго завершали весь силуэт в высоту.
Потом косуля вышла из тени и сразу вся окунулась в солнечный свет, шерстка заискрилась на ней, а мышцы на ногах, на груди и на шее вдруг проступили с такой четкостью, как будто она была теперь в шелковом узорном трико, трико это повлажнело от яркого света, будто от влаги, натянулось и без единой складки, без морщинки обтягивало ее.
Ей встретился камень — она перепрыгнула через него без толчка, без усилия, снова как будто заботясь о том, чтобы нечаянно не улететь куда-то ввысь, не оторваться от земли.