Труд
Шрифт:
— О дедушка Лука! — воскликнул шестилетний Ришар. — Взгляни-ка: малиновка пьет из стакана бабушки Жозины!
Мальчик говорил правду; эта картина развеселила и растрогала Луку, основателя Города. Вода в стакане Жозины была той свежей, чистой водой, которую он некогда отвел в Боклер со скал Блезских гор и из которой, казалось, родился весь Город: его сады, аллеи, брызжущие фонтаны. Лука взял стакан, поднял его вверх, к пурпуровому солнцу, и сказал:
— Выпьем, Жозина, выпьем за наш счастливый Город!
Жозина, уже совершенно седая, осталась той же страстно любящей и нежной подругой Луки. Она с улыбкой поднесла стакан к губам; за нею отпил из него и Лука.
— За благополучие нашего Города, праздник которого мы сегодня отмечаем! — продолжал Лука. — Пусть же расширяется он все дальше и дальше, пусть умножается в нем свобода,
Заходящее солнце окружило голову Луки ореолом; он сиял неувядаемой юностью, верой, победной радостью. Просто, без всякого тщеславия и напыщенности, он выразил то ощущение счастья, которое наполняло его при виде того, что созданное им дело исполнено силы и жизни. Он был основателем, создателем, отцом: все эти ликующие люди, все те, кто пировал здесь, все те, кто славил сегодня Труд и летнее плодородие, — все они были его народом, его друзьями, его родными, его семьей, все более умножавшейся, все более дружной, все более счастливой. И в ответ на тост Луки, полный пламенной нежности, буря приветственных возгласов взмыла в ясное вечернее небо, прокатилась от стола к столу вплоть до дальних аллей. Все обедающие встали; подняв, в свою очередь, стаканы, они пили за здоровье Луки и Жозины, за эту чету героев, патриархов труда: за Жозину, спасенную и окруженную ныне ореолом супруги и матери, за Луку, искупителя, который, чтобы спасти ее, спас от угнетения и страдания весь отверженный мир наемных рабов. То было мгновение возвышенного подъема и величия, воплотившее в себе страстную благодарность многочисленного народа; то была награда за неисчерпаемую и деятельную веру, окончательное приобщение к славе и любви.
Бледный и трепещущий Рагю дрожал всем телом под этим вихрем апофеоза. Он не мог выдержать того сияния красоты и доброты, которое излучали Лука и Жозина. Шатаясь, он отступил и хотел было поспешно удалиться; но тут Лука, заметив подошедших, обратился к Боннеру:
— А вот и вы, мой друг! Именно вас мне и не хватало: ведь вы были моим вторым «я», вы были самым мужественным, самым осмотрительным, самым могучим из всех, кто трудился на ниве нашего дела; и нельзя чествовать меня, не чествуя также и вас… Но скажите мне, что это за старик рядом с; вами?
— Чужестранец.
— Чужестранец? Пусть он приблизится, пусть преломит вместе с нами хлеб с наших нив, пусть выпьет воды из наших ключей! Все люди найдут в нашем городе гостеприимство и мир… Жозина, подвинься, а вы, незнакомый друг, приблизьтесь, займите место между моей женой и мною: мы хотим почтить в вашем лице всех наших неведомых братьев, живущих в других городах мира.
Рагю, словно охваченный священным ужасом, отступил на шаг.
— Нет, нет! Не могу!
— Почему же? — спросил мягко Лука. — Если вы пришли издалека, если вы устали, вы найдете здесь помощь и утешение. Нам не нужно знать ни вашего имени, ни вашего прошлого. Мы исповедуем всепрощение, у нас царит братство, и каждый из нас полагает свое счастье в счастье других… Скажи ему об этом, милая жена: ты сумеешь найти более кроткие, более убедительные слова, мои же речи, кажется, только пугают пришельца.
Тогда заговорила Жозина:
— Вот стакан, друг! Почему бы вам не выпить за свое и за наше здоровье? Вы пришли издалека, вы наш брат, нам было бы радостно увеличить свою семью еще одним человеком. В Боклере установился обычай дарить друг друга в праздник лобзанием мира, стирающим прошлое… Возьмите же стакан и выпейте во имя всеобщей любви!
Но Рагю, бледный и дрожащий, сделал еще шаг назад, словно пораженный ужасом святотатец:
— Нет, нет! Не могу!
Промелькнуло ли в душе Луки и Жозины предчувствие истины, узнали ли они несчастного, который блуждал по миру целых полвека, влача бремя праздности и распутства, а теперь вернулся на родину для новых мук? Они посмотрели на него глазами, светившимися добротой и радостью, и тень глубокого участия омрачила их взор. И Лука сказал просто:
— Ступайте же куда вам хочется, если вы не можете войти в нашу семью теперь, когда она становится все более тесной, все более дружной, все более единой. Видите? Вот она уже совсем сливается: столы придвигаются к столам; скоро останется лишь один стол, за которым будет восседать единый братский народ!
И вправду обедавшие начали подсаживаться друг к другу, каждый стол, казалось, пускался в путь к своему соседу, столы мало-помалу
Боннер не вмешивался в разговор Луки и Рагю; он не спускал глаз с несчастного старика, наблюдая за тем, как в нем совершается душевный перелом, которого ждал старый мастер; все то удивительное, что видел в течение дня Рагю, постепенно вырывало почву у него из-под ног; теперь же ослепительная картина празднества потрясла ужасом и сломила его. Пораженный в самое сердце, Рагю шатался; Боннер протянул ему руку.
— Идем, пройдемся немного! Вечерний воздух так нежен… Скажи, веришь ли ты теперь в наше счастье? Ты видишь, можно работать и быть счастливым, ибо только в труде — радость, здоровье, достойная жизнь. Работать — это значит жить. Только католическая религия, религия страдания и смерти, превратила труд в проклятие и усматривала сущность райского блаженства в вечной праздности… Труд не властвует над нами: он дыхание нашей груди, кровь наших жил, единственный смысл жизни, он заставляет нас любить, стремиться к продолжению своего рода, к бессмертию человечества.
Но Рагю, окончательно сломленный, уже не спорил; казалось, он был охвачен бесконечной смертельной усталостью.
— Ах, оставь, оставь меня… Я трус!
Ребенок выказал бы больше мужества, чем я; я презираю себя.
Потом, понизив голос, он добавил:
— Я ведь пришел сюда, чтобы убить их обоих… Да, то был бесконечный путь, все новые и новые дороги, годы скитаний наугад, сквозь неведомые страны… И только одна исступленная мысль жила в моей душе: вернуться в Боклер, разыскать их и вонзить им в тело тот нож, которым я когда-то так неудачно воспользовался!.. А теперь ты оставил меня в дураках, я дрогнул перед ними, я отступил, как трус, увидя их красоту, их величие, их счастье!
Боннер содрогнулся, услыхав это признание. Еще накануне его пронизало мрачным трепетом предчувствие задуманного Рагю преступления. Но теперь, видя, что Рагю раздавлен, он почувствовал к нему жалость.
— Идем, идем, бедняга! Переночуй у меня и сегодня. Завтра посмотрим.
— Ночевать еще раз у тебя? О, нет! Нет! Я ухожу, ухожу сейчас же.
— Но не можешь же ты уйти на ночь глядя: ты слишком утомлен, слишком слаб… Почему бы тебе не остаться с нами? Ты успокоишься, познаешь наше счастье.
— Нет, нет! Я должен уйти сейчас же, сейчас же. Верно сказал горшечник: мне здесь не место.
И голосом грешника, пытаемого в аду, Рагю добавил с затаенным бешенством:
— Я не в силах видеть ваше счастье. Я бы слишком страдал!
Боннер не настаивал; его охватило тягостное, жуткое чувство. Он молча привел Рагю к себе домой; тот, не дожидаясь конца праздника, взял свою котомку и палку. Они не обменялись на прощание ни единым словом, ни единым жестом. И Рагю, нищий, разбитый старик, пустился в путь неверным шагом и исчез вдали, в постепенно сгущавшемся мраке. Боннер молча глядел ему вслед.