Труд
Шрифт:
— Значит, вы позавтракали? — обратилась она к Луке. — Но ведь это не помешает вам выпить с нами чашку кофе, не правда ли?
— Чашку кофе? Идет! — ответил он весело. — Но вы слишком добры: я заслуживаю самых строгих упреков.
Перешли в гостиную. Ее широко раскрытые окна выходили в парк: зеленели лужайки, высокие деревья струили в комнату восхитительный запах. На маленьком столике распускался в фарфоровой вазочке букет чудесных роз; доктор Новар был страстным любителем роз и при каждом посещении Крешри подносил их Сэрэтте.
За кофе между священником и учителем возобновился спор, возникший еще в начале завтрака: речь шла об основных вопросах воспитания и образования.
— Вы потому не можете ничего добиться от своих учеников, — заявил аббат, — что изгнали бога из школы. Бог — владыка умов, и все, что мы знаем, мы знаем только благодаря ему.
Аббат был высокий, крепкий человек с крупным носом и правильными чертами широкого, полного лица;
— Оставьте меня в покое с вашим богом, который всегда приводил людей только к заблуждениям и гибели!.. Если я ничего не могу добиться от своих учеников, то прежде всего потому, что их слишком рано отбирают у меня и отдают на завод. И потом — а это главное — дисциплина среди них падает все больше и больше, и учитель не имеет уже никакой власти. Честное слово, если бы мне позволили разок-другой хорошенько вытянуть их дубинкой, это наверняка расшевелило бы им мозги.
Сэрэтта, взволнованная словами Эрмелина, запротестовала; учитель пояснил свою мысль. Он видел только одно средство уберечь детей от всеобщего разложения: приучить их подчиняться дисциплине — спасительной дисциплине, внедрить в них республиканский дух, если нужно, даже силой, чтобы он засел в них накрепко. Мечтою Эрмелина было превратить каждого ученика в слугу государства, в раба, приносящего в жертву государству всего себя целиком. Как идеал, ему рисовался один и тот же урок, одинаково выученный всеми учениками с одной и той же целью: служить обществу. Такова была его суровая и унылая вера, вера в демократию, освобожденную от прошлого силой наказаний и вновь обреченную на бесправие, декретирующую всеобщее счастье под деспотической властью наставников.
— Вне католицизма лишь тьма и ночь, — упрямо повторил аббат Марль.
— Но он рушится! — воскликнул Эрмелин. — Потому-то и нужно создавать новые социальные устои!
Разумеется, священник знал о той смертельной борьбе, какую католицизм вел против науки, знал и о тех ежедневных победах, которые одерживала наука в этой борьбе. Но он не хотел признавать этого, не хотел даже сознаваться в том, что его церковь понемногу пустеет.
— Католицизм? — продолжал он. — Его устои настолько крепки, вечны, божественны, что вы сами же подражаете ему, когда толкуете о создании какого-то там атеистического государства, в котором место бога займет механизм, воспитывающий и управляющий людьми.
— Механизм? Почему бы и нет? — воскликнул Эрмелин, рассердившись на ту долю правды, которая заключалась в словах аббата. — Рим всегда был только прессом, выжимавшим кровь из всего мира!
Когда спор между аббатом и учителем доходил до подобных резкостей, обычно вмешивался доктор Новар, улыбавшийся своей спокойной, примиряющей улыбкой:
— Ну, ладно, ладно, не горячитесь. Вы почти согласны друг с другом, раз оба обвиняете религию противника в подражании своей собственной.
Этот маленький, щуплый человечек с тонким носом и живыми глазами был терпим, кроток, слегка насмешлив; отдавшись науке, он уже не мог относиться со страстью к политическим и социальным проблемам. Как и его большой друг Жордан, доктор Новар говорил, что принимает только те истины, которые подтверждены наукой. Сам он, в силу своей скромности, даже робости, и отсутствия всякого честолюбия, стремился лишь к тому, чтобы как можно лучше лечить своих пациентов; единственной его страстью были розы; он выращивал их в своем маленьком садике, где проводил целые дни в тихом и счастливом уединении.
До сих пор Лука только слушал. Но тут ему вспомнилось то, о чем он читал ночью, и он вмешался в разговор:
— Главная ошибка наших школ состоит в том, что они исходят из предпосылки о врожденной испорченности человека; они полагают, что, едва появившись на свет, ребенок уже несет в себе семена бунта и лени и добиться от него чего-нибудь путного можно лишь путем целой системы наказаний и наград. Поэтому-то из образования сделали пытку. Учение так же утомляет наш мозг, как физический труд наши мускулы. Наши преподаватели превратились в надсмотрщиков академической каторги, они стремятся всецело подчинить умы детей учебным программам, они словно хотят отлить их всех по одной форме, совершенно не считаясь с индивидуальными различиями. Они убивают всякую инициативу, подавляют всякий дух критики и свободного исследования, глушат ростки личных талантов под грудой готовых идей и официальных истин. Но хуже всего, что подобная система уродует не только ум, но и характер ребенка, и такие методы преподавания создают умственных импотентов и лицемеров!
Эрмелин принял слова Луки на свой счет. Он резко прервал его:
— А как вы себе представляете преподавание, сударь? Если посадить вас вместо меня на кафедру, вы убедитесь, что от учеников решительно ничего нельзя добиться, если не подчинить их всех дисциплине, исходящей от вас, от учителя, который воплощает для них власть.
— Учитель, — продолжал Лука, будто грезя вслух, — должен иметь только одну цель: пробуждать в учениках дремлющие в них силы. Он формирует личность ребенка, он призван помогать ученику проявлять его способности, будить его мысль, развивать его индивидуальность. В человеке живет огромная, неутолимая потребность знать, учиться; на одном этом, без всяких наказаний и наград, должно быть построено преподавание. И было бы совершенно достаточно, если бы преподаватели заботились только о том, чтобы облегчить каждому изучение того, что ему нравится, сделать этот процесс увлекательным, побудить ученика к активности, к стремлению двигаться вперед силою собственного понимания, научить его радости непрерывных открытий. Пусть люди создают людей, обращаясь с детьми по-человечески, — разве не в этом вся задача воспитания и образования?
Аббат Марль, допивавший чашку кофе, пожал своими мощными плечами; он заговорил снова с догматической непогрешимостью священника:
— Грех присущ человеку, и человек может быть спасен лишь покаянием. Лень — один из смертных грехов; и этот грех искупается трудом, ибо труд — кара, которой господь покарал людей после грехопадения.
— Но ведь это заблуждение, аббат, — спокойно вмешался доктор Новар. — Когда мы действительно сталкиваемся с ленью, то есть когда тело отказывается от всякой работы, избегает малейшей усталости, тогда перед нами просто болезнь. Будьте уверены, что эта непреодолимая вялость — порождение глубокого внутреннего расстройства организма. А за исключением этого случая — где вы видели лентяев? Возьмем людей праздных в силу происхождения, привычек, склонностей. Разве какая-нибудь светская женщина, танцующая всю ночь напролет, не портит себе глаз, не тратит мускульной энергии куда больше, чем прикованная к своему маленькому столику, вышивавшая до рассвета работница? Разве прожигатели жизни не убивают все свое время на зрелища, на утомительные празднества и не растрачивают, в сущности, столько же сил, сколько тратят рабочие за верстаком или за тисками? А вспомните, с какой легкостью и радостью, окончив неприятную для нас работу, мы предаемся бурным удовольствиям, после которых чувствуем себя совершенно разбитыми! Это доказывает, что труд, физическая усталость, нам в тягость лишь тогда, когда труд этот нам не по душе. Если бы людям давали только ту работу, которая им приятна, которая ими свободно избрана, лентяев, конечно же, не существовало бы!
Эрмелин, в свою очередь, пожал плечами.
— Спросите у ребенка, что он предпочитает, грамматику или арифметику. Он вам ответит: ни то, ни другое. Такие опыты уже делались; ребенок — это в конечном счете не более, как молодое деревцо, его нужно выпрямлять и исправлять.
— А исправление, — закончил аббат, на этот раз в согласии с учителем, — возможно только в том случае, если вытравить в человеке все то постыдное и дьявольское, что в нем осталось от первородного греха.
Наступило молчание. Сэрэтта внимательно слушала; Жордан, устремив глаза в окно, с мечтательным видом глядел в глубь парка. Лука узнавал в словах учителя ту же мрачную концепцию католицизма, только использованную сектантами прогресса, деспотически предписываемого государством. Человек проклят, он однажды уже погиб, был искуплен и вот-вот погибнет снова. Бог, исполненный ревности и гнева, обращался с ним, как с неизменно виноватым ребенком. Человека преследовали за страсти, в течение веков стремясь насильственно искоренить их, словом, прилагали все усилия к тому, чтобы убить в человеке человека. И Луке опять вспомнился Фурье с его учением о страстях — облагороженных, направленных к общей пользе, вновь ставших необходимыми творческими силами, — Фурье с его идеалом человека, освобожденного наконец от смертоносного бремени религии, толковавшей о тщете земной жизни, а на самом деле служившей великим мира сего ужасным орудием для утверждения социального неравенства и эксплуатации.
Все еще погруженный в размышления, Лука снова заговорил; казалось, он думает вслух.
— Достаточно было бы убедить людей в той истине, что каждый только тогда будет счастлив по-настоящему, когда будут счастливы все остальные, — медленно сказал он.
Эрмелин и аббат Марль засмеялись.
— Хорошо, нечего сказать! — насмешливо заметил учитель. — Вы хотите пробудить человеческую энергию, а начинаете с того, что уничтожаете личный интерес. Объясните мне, пожалуйста, что побудит человека к деятельности, если он не станет работать для себя? Ведь личный интерес — главный двигатель: он лежит в основе всякого действия. А вы стремитесь его вытравить, оскопить человека, отсечь его эгоизм, хотя сами же хотите брать человека целиком, со всеми его инстинктами… На что же вы рассчитываете? Уж не на совесть ли? На чувство чести и долга?