Трудный год на полуострове Ханко
Шрифт:
Лето стояло жаркое — в прямом и переносном смысле.
Пришло письмо от Лиды, написанное за несколько дней до войны. Странно было его читать… Большую часть письма занимал Леонардо да Винчи — Лида написала о нем курсовую работу и очень увлеклась великим итальянцем. Она вообще увлеченно занималась историей. Увлеченно и эмоционально. Зимой в одном из писем она с таким возмущением отзывалась о Ричарде III, как будто столкнулась с этим злодеем лично. Она восторгалась Жанной д'Арк и сочувствовала борьбе гёзов против испанского владычества. В действующих лицах истории она видела не просто «продукт эпохи» — ей хотелось за датами и фактами разглядеть человека, личность…
Странно, странно
Ну, а вот Миша Рзаев или Агапкин — они вписываются лучше? Разве не было бы более естественным для Рзаева заведовать пионерской работой в пригороде Баку, чем таскать здесь под огнем бревна для дзотов?
Почему-то я вспомнил, с какой неохотой отпускал меня отец после окончания школы в Ленинград. Конечно, он не был пророком, но он был солдатом первой мировой войны и знал лучше, чем я и мои сверстники, как легко начинаются войны в наше беспокойное время. Хорошо помню: летом сорокового года, когда я приезжал в Баку на каникулы, отец говорил, что не верит в прочность нашего пакта с Гитлером…
С детских лет мы привыкли ненавидеть фашизм. Мы сочувствовали абиссинцам в их неравной борьбе с итальянскими фашистами. Нашей болью была Испания, растерзанная генералом Франко с помощью Гитлера и Муссолини. Несмотря на советско-германский пакт, симпатии наши были на стороне французов, греков, норвежцев и других народов, порабощенных гитлеровцами. Помню, как поразила меня одна журнальная статья. В ноябре 1914 года английские корабли потопили в Индийском океане германский рейдер «Эмден». И вот наш журнал — теперь уж не помню, какой именно, — решил отметить двадцать пятую годовщину этого не самого примечательного эпизода первой мировой войны. В статье сочувственно описывалась борьба храбрых германских моряков против коварных англичан. Вполне можно было поверить, что немцы дрались храбро. Но я подумал невольно: а если бы у нас был пакт не с Германией, а с Англией? Тот же автор, вероятно, написал бы, как доблестно сражались английские моряки с немецкими извергами… Допустимо ли это — приспосабливать историю к конъюнктуре?..
Нет уж. История есть история. А фашизм есть фашизм.
Лейтенант Салимон поручил мне вести политинформацию. Каждое утро к шести часам я шел лесом в клубную землянку. Мишка Беляев включал радиоприемник, мы слушали утреннюю оперативную сводку, я вкратце записывал и потом, вернувшись во взвод, передавал ее содержание. Этот ранний час был, кажется, единственной паузой в сутках — отрадной паузой между неспокойной ночью, с ее утомительной наблюдательной вахтой и коротким сном в сыроватой щели, и долгим днем — с обстрелами, воздушными тревогами и тяжелой физической работой. Лес стоял тихий, пронизанный утренним солнцем, хвойная подстилка податливо стелилась под ноги.
Можно было позволить себе немного помечтать. На Приморском бульваре в Баку уже отцвели акации. У накаленного солнцем бона яхт-клуба покачивается на синей воде, среди бурых пятен мазута, шлюпка-четверка. Мы с Витькой Кутуковым и еще двумя парнями прыгаем в шлюпку, разбираем весла. «Баковый, отдать фалинь!» Дружные удары весел гонят резвую полугичку к выходу из бухты. «Навались!» Мы наваливаемся, как на гонках. Влажно блестят спины, а солнце жарит вовсю, и уплывает, отдаляется город. Вот и отмель. Вода здесь чистая, прозрачная, здесь мы попрыгаем из шлюпки и будем купаться, пока не посинеем…
Сводки становились все хуже. Читал я однажды очередную утреннюю сводку, и вдруг меня прервал Женька Щерба:
— Псков? Оставили Псков? Это как — всю Белоруссию он уже прошел?
Щерба, если не ошибаюсь, был родом из-под Витебска.
— Это временное отступление, — сказал Миша Рзаев.
— Временное, временное, — проворчал Агапкин, дымя махоркой. — Чего мы здесь сидим, в землю зарываемся, комаров кормим? Тут до ихних Хельсинок недалеко — двинули бы разом!..
Своим мягким украинским говорком лейтенант Салимон начал объяснять Агапкину: Ханко не дает немецкому флоту войти в Финский залив; Ханко оттягивает от Ленинграда часть финских войск.
— Ясно, Агапкин?
— Ясно, — буркнул тот, но по глазам было видно, что он не очень поколебался в своем мнении.
В этот сухой и жаркий июльский день финны подожгли артогнем лес, примыкавший к нашему участку обороны. Весь батальон был снят с работ и брошен на тушение лесного пожара. Лес горел страшно. С ветки на ветку, с сосны на сосну с каким-то зловещим треском перескакивали огненные языки. Удушливо тлела старая, опавшая хвоя и торфянистая почва под ее толстым настилом. В клубах дыма то и дело высверкивал огонь — это продолжали рваться зажигательные снаряды. Рассыпавшись цепью, мы начали копать рвы, чтобы преградить путь огню: ведь он мог распространиться на весь лесной массив полуострова.
Жар опалял нестерпимо. Обливаясь потом, задыхаясь от дыма, мы остервенело выбрасывали землю. Я видел: кое-кто из ребят надел противогаз. Наверное, так было легче, но сама мысль о натягивании тесной маски на мокрое, разгоряченное лицо казалась ужасной.
Финны начали обстреливать площадь пожара фугасными. Хорошо хоть, что ров, который мы рыли, мог послужить укрытием. Лежа на дне рва и ощущая сырую прохладу земли, я с тупым безразличием слушал, как приближается грохот разрывов, как глухо ударяют осколки в землю, в стволы деревьев. Едко пахло дымом, сгоревшим толом…
Этот бешеный артналет, к счастью, был недолгим: ответный огонь Гангута заставил умолкнуть финские батареи. До позднего вечера мы работали в лесу, медленно продвигаясь вдоль кромки пожара. Он еще не был усмирен, пожар, еще горела хвоя, но теперь, опоясанный рвом, он был не опасен.
В сумерках опускающейся ночи, с лопатами на плечах, еле передвигая ноги от усталости, мы небольшими группками тащились по задымленному лесу к расположению части. Должно быть, мы походили на призраков. Несколько бойцов обогнали нас, в одном из них я узнал Лолия, которого не видел с начала войны, — узнал скорее по походке, чем по лицу, покрытому копотью. Я окликнул его. Не было сил разговаривать. Мы только улыбнулись друг другу.
Сколько помню себя, вечно я возился со стенгазетами. И не только рисовал, но и писал. Литературный зуд я смутно ощущал в себе с детских лет. Все это, разумеется, не выходило за пределы стенгазеты, если не считать двух стихотворений, опубликованных в бакинской молодежной газете, на страницах, посвященных творчеству школьников. К стихам, впрочем, я скоро остыл, излюбленным моим «жанром» стали юмористические зарисовки из школьной жизни. И потом, в Ленинграде, в год моего учения на искусствоведческом факультете, я писал нечто вроде фельетонов для групповой стенгазеты. А однажды профессор Гущин, читавший «Введение в искусствоведение», предложил нам, первокурсникам, написать, в качестве контрольной работы, исследование средневекового барельефа со множеством фигур, изображавшего «Страшный суд». Уж не помню, что я там написал, но отчетливо вспоминаю негодующие вопросительные знаки на полях моего «труда» и — на последней странице — профессорское резюме: «Есть наблюдательность, есть чувство стиля, но совершенно недопустима фельетонная манера изложения».