Трудный год на полуострове Ханко
Шрифт:
Борис Иванович не любил рассказывать о себе. Я знал о нем только, что он учился во Вхутеине — Всесоюзном художественно-техническом институте, сотрудничал в «Комсомольской правде». Но помню, как тепло говорил он о своем учителе — Дмитрии Стахиевиче Мооре. Ну как же, Моор! Знаменитый плакат эпохи гражданской войны — «Ты записался добровольцем?» В детстве, раскрывая «Крокодил», я искал прежде всего карикатуры Моора, Ганфа, Ротова, так же как в «Вокруг света» — рисунки Кочергина и Фитингофа. В карикатурах Пророкова было, пожалуй, нечто от Моора — резкая контрастность, склонность к гротеску. Но вот эта особая
Кажется, это было в сентябре. Я еще не работал в редакции, а просто приехал туда, чтобы сдать очередной фельетон и получить новое задание. И уже собрался уходить, когда начался обстрел города. В редакционном подвале погас свет. Захлопали двери, раздались встревоженные голоса. Вдруг вспыхнула спичка, чья-то рука поднесла ее к фитилю керосиновой лампы. В колеблющемся желтом свете я увидел сидевшего за столом темноволосого командира в узком кителе и краснофлотца с резкими чертами лица, с трофейным автоматом «Суоми» на плече — на ленточке его бескозырки было: «Торпедные катера КБФ». Он, похоже, собирался выскочить из крохотной комнатки в коридор.
— Закрой дверь и сядь, — сказал темноволосый командир. — Света достаточно.
Он спокойно опустил стекло на горящий кружок фитиля и, взяв карандаш, всмотрелся в краснофлотца. Подвал вздрагивал от близких разрывов, с дощатого потолка на стол, на незаконченный рисунок сыпался черный песок.
— Ладно, рисуйте, — усмехнулся краснофлотец. — Только не пишите родителям, что погиб в редакции. Напишите, что в десанте…
Он закрыл дверь.
Так я впервые увидел Пророкова. А краснофлотец, которого он рисовал? По-моему, это был Борис Бархатов, десантник, — его портрет вскоре появился в газете под рубрикой «Герои Гангута».
Эта рубрика была постоянной, под ней печатались десятки выполненных Пророковым портретов — капитана Гранина, разведчика Щербановского, снайпера Исакова, десантника Гриденко, сапера Репни и многих других. Кроме портретов и карикатур Борис Иванович рисовал хлесткие листовки для противника и сам вырезал на линолеуме финские тексты, так как латинского шрифта в типографии не имелось. Он выучил трудному этому искусству двух способных молодых художников — краснофлотца Ивана Шпульникова и красноармейца Бориса Волкова.
В те редкие часы, когда Пророков не был занят работой для газеты, он рисовал что-то в своем блокноте или, рискуя попасть под обстрел, бродил по городку. Он как бы навечно вбирал в себя ханковский пейзаж. Десять лет спустя, иллюстрируя книгу Владимира Рудного «Гангутцы», Борис Иванович воспроизвел частицу этого пейзажа: на крутой скале высится кирха, уперев длинный, как пика, шпиль в сумрачное, в клубящихся тучах небо; правее — силуэт водонапорной башни с развевающимся флагом; на переднем плане — на берегу, захлестнутом штормовой волной, два матроса с винтовками за плечами. Смотришь на этот рисунок — и снова пронизывает тебя осенним ветром Гангута…
Хорошо помню нашу первую встречу с Дудиным. Незадолго до этого я написал для газеты рассказ, в котором был эпизод: раненый боец в бреду бормочет строки из Багрицкого. Смешно вспоминать теперь об этом рассказе. Но когда я впервые увидел в редакционном подвале Дудина, он подошел ко мне со словами: «Он мертвым пал. Моей рукой водила дикая отвага. Ты не заштопаешь иглой прореху, сделанную шпагой». И мы принялись наперебой читать наизусть Багрицкого.
Мы подружились с Мишей сразу — и навсегда.
Какое-то время в одной из каморок подвала рядом стояли наши железные койки. Мы протапливали времянку, сделанную из трубы большого диаметра, забирались под одеяла и вели долгие ночные разговоры. Печка быстро прогорала, не успев согреть каморку; от промерзших облупившихся стен несло холодом, от которого не спасали шинели, накинутые поверх одеял.
— Эх ты, южанин, мерзляк каспийский! — говорил Миша. — Разве это холод? Холод был, знаешь, где? На Карельском перешейке.
Я уже знал, что Дудин прошел финскую войну. Но она его не «заморозила», как Генриха Местецкого из 21-го батальона. Зимняя война потрясла Дудина. Смею сказать: она определила его судьбу поэта.
Что было в его юношеских, довоенных стихах? Мир «хрустящий, снежный, в резном, узорном серебре»; «снежный» конечно же рифмовалось с «нежный». И не было в этом ничего дурного, потому что такой мир, достойный прекрасных слов, и нужен человеку для жизни. Но годы шли грозные, с западных и восточных границ страны потянуло пороховым дымом. Не знаю, сознавал ли себя Дудин уже тогда выразителем поколения, подросшего к войне. Ясное понимание пришло, наверное, позже. Но уже тогда он писал о своей судьбе:
Нам только снился дым сражений И тьма тревожная застав. И вот нас жизнь без сожалений Взяла, за книгами застав, И привела, сказала: «Трогай, Бери винтовку, котелок…»Он писал:
Шагай, мой стих, с уступов финских скал Упругим шагом воинской походки И расскажи, о чем не рассказал Скупой язык оперативной сводки.Он писал:
Мы шли в осатанелый вой метели Сквозь окаянный пушечный огонь…У Дудина звенел голос, когда он читал стихи, и окал он меньше, чем обычно. Глухая тишина стояла в подвале, только доносились из-за толстых стен мерные хлопки печатной машины. Будто хлопали по темной воде плицы колесного парохода.
Такой пароход, старый-старый, был в моем детстве — назывался он «Демосфен» и раньше, до революции, принадлежал нефтепромышленнику Нобелю. Своему флоту Нобель давал имена мыслителей и пророков древности: «Зороастр», «Будда», «Магомет»… Старик «Демосфен», уцелевший с тех времен, освеженный краской, шлепал теперь от Приморского бульвара до мыса Зых, где был хороший песчаный пляж. Над горячими белыми досками «демосфеновой» палубы вечно галдела ребятня. Хороший был пароход!..