Тургенев без глянца
Шрифт:
Топоров неодобрительно проворчал что-то про себя, а я прямо спросила:
– Кто не заметил бы, Иван Сергеевич?
– Мои дамы, – отвечал он. – Вы знаете, я ведь в Париже живу не один. Вокруг меня целая семья, с которой я прожил уже более тридцати лет, семья Виардо. <…>
Подали самовар.
Топоров стал развертывать свертки и бумажные мешочки. В маленькой банке было варенье из поляники, с оригинальным, немного затхлым запахом. По выражению Тургенева, им могли бы угощать друг друга египетские мумии. Его особенно любил Иван Сергеевич, и Топоров откуда-то его добывал.
За чаем я узнала, что семейство
Мне захотелось видеть их фотографии. Иван Сергеевич тотчас же попросил Топорова принести портфель и достал оттуда положенные в конверт три фотографические карточки. Портрет г-жи Виардо был и раньше знаком мне. <…>
Меня поражало, как он охотно и легко говорил о своих отношениях к Виардо. <…>
Г-жа Виардо, по словам Тургенева, интересовалась его произведениями, хотя несравненно менее, нежели романсами Чайковского. Ее муж – «mon ami» – «мой друг Виардо», как он его назвал – перевел некоторые из его вещей на французский язык; молодое же поколение совершенно не интересовалось его литературной деятельностью. И тем не менее, смотря на нас оживившимися, ласковыми глазами, Тургенев как бы даже с некоторым упорством продолжал говорить о своей привязанности ко всей семье, интересы которой, по его словам, были ему дороже и ближе всяких других интересов собственных, общественных и литературных. Он уверял, что простое письмо с известием о состоянии желудка маленького ребенка Claudie для него несравненно любопытнее самой сенсационной газетной или журнальной статьи.
– Не может быть. Вы клевещете на себя, Иван Сергеевич, – сказала я.
– Ничуть. Вы ведь совсем не знаете меня. Да вот вам пример: предположим, что каким-нибудь образом мне было бы предоставлено на выбор: быть… ну, скажем, первым писателем не только в России, а в целом мире, но зато никогда больше не увидеть их (он поднял и обратил к нам карточки, зажатые в ладони). Или же наоборот: быть не мужем – нет, зачем! – а сторожем, дворником у них, если бы они уехали куда-нибудь… на остров Вайгач или Колгуев, – я ни одной минуты не колебался бы в выборе.
– Ну, вот еще! Выдумали! – с неудовольствием заметил Топоров.
– Нет, это не выдумка. А вам разве так не случалось полюбить? – обратился он ко мне. – Никогда? <…>
– Слава – да… знаменитость – да, любимая деятельность… – задумчиво говорил Тургенев, поворачивая в руках старенькую черную табакерку с облезшим лаком. – У меня, разумеется, совершенно отдельное помещение в Париже… Бывают дни, когда я готов был бы отдать всю свою знаменитость за то, чтобы вернуться в свои пустые комнаты и наверное застать там кого-нибудь, кто сейчас бы заметил и спохватился, что меня нет, что я опаздываю, не возвращаюсь вовремя. Но я могу пропасть на день, на два, и этого не заметит никто. Подумают, что я отозван куда-нибудь. Жизнь бойко течет в Париже… <…>
Свое «рабство» он сам нес покорно, но не безропотно. Бессильные и часто горькие жалобы вырывались у него по самым разнообразным поводам. В этом сходятся почти все воспоминания о нем.
Помню, как-то вечером
Но Тургенев не улыбался.
Он смотрел с серьезным и грустным видом и сказал:
– Вы смеетесь, а знаете ли, что я думаю? Я думаю, что вот эта косынка – женская косынка… И она дана и завязана была любящей рукой. Счастлив тот, подле кого есть такая рука. Не всякому отпущено это счастье судьбой.
– Человек своими руками творит свое счастье, – глубокомысленно заметил Топоров.
– Не всегда и не всякими руками можно это сделать, – улыбаясь, сказал Тургенев.
Я знала, что он обращал особенное внимание на форму и красоту рук. Оказалось, что имеет значение также и длина большого пальца на руке. По его наблюдениям длинный палец был верным признаком силы характера. И говоря это, он добродушно показал свою большую, немного пухлую руку с действительно необыкновенно коротким большим пальцем.
Яков Петрович Полонский:
Лето в 1881 году в Спасском не очень баловало нас – были серые, дождливые и даже холодные дни, и Иван Сергеевич часто роптал на погоду.
– Вот ты тут и живи! – говаривал он, поглядывая на небо, с утра обложенное дождливыми тучами.
Но в хорошие, ясные дни, утром, я уходил куда-нибудь с палитрой и мольбертом, а Тургенев и семья моя блуждали по саду. Иногда и вечером, после обеда, Тургенев не отставал от нас. Сад наводил его на множество воспоминаний. То припоминал он о какой-то театральной сцене, еще при жизни отца его сколоченной под деревьями, где во дни его детства разыгрывались разные пьесы, несомненно на французском языке, и где собирались гости; смутно помнил он, как горели плошки, как мелькали разноцветные фонарики и как звучала доморощенная музыка.
То указывал мне на то место, по которому крался он на свое первое свиданье, в темную-претемную ночь, и подробно, мастерски рассказывал, как он перелезал через канавы, как падал в крапиву, как дрожал как в лихорадке и по меже – «вон по той меже» – пробирался в темную, пустую хату. И это было недалеко от той плотины, где дворовые и мужики, после смерти старика Лутовинова, не раз видели, как прогуливается и охает по ночам тень его. Люди, которых боятся при жизни, иногда пугают людей и по смерти.
То говорил: «Вот моя самая любимая скамеечка, – она стара, ее почему-то еще не успели вырубить. А ты заметил, у меня в саду каждое лето ставят новые скамейки; те, которые ты видишь, наверное зимой будут вырублены: крестьяне ухищряются таскать их к себе на топливо, и уж с этим ничего не поделаешь!» <…>
Весь июнь Тургенев был в самом веселом настроении духа – был здоров, говорлив, и даже песни спасских крестьянок, которые по найму работали в саду и, возвращаясь домой с граблями на плечах, хором орали песни, радовали его до глубины души. При этом не могу не заметить, что, судя по летним нарядам спасских баб, никак нельзя заключать о их бедности, а судя по лицам и голосам – и о их нуждах и голодании. <…>