Тургенев без глянца
Шрифт:
Я позволил себе предостеречь его от частых приемов морфия, и если уже наркотические средства необходимы, то чередовать его с хлоралом. «И рад бы, да что делать, коли боли мучают, – отвечал И. С. – Готов что бы ни было принять, только бы успокоиться…»
Николай Андреевич Белоголовый:
Еще два или три раза успел я до моего отъезда из Парижа съездить в Буживаль, входя всякий раз с стесненным сердцем в спальню И. С. Беспощадный недуг делал свое дело и с убийственной медленностью точил силы больного, давая редкие послабления в болях, с виду как оставаясь statu quo, но это было только с виду, на деле же развязка приближалась, и когда я приехал проститься, то заметил, что поданная мне больным рука была лихорадочно горяча, пульс ускореннее обыкновенного, а на мой вопрос И. С. ответил, что последние ночи он стал заметно потеть. Наши часовые беседы (от одного поезда железной дороги до другого) исключительно касались
Михаил Матвеевич Стасюлевич:
«О, теперь, – отвечал он мне, – я сам уверен, что проживу еще месяца три; только все же я вам теперь скажу то, что говорил многим, – и вот на днях еще передал и князю Орлову (русскому посланнику в Париже): я желаю, чтоб меня похоронили на Волковом кладбище, подле моего друга Белинского; конечно, мне прежде всего хотелось бы лечь у ног моего „учителя“ Пушкина; но я не заслуживаю такой чести». Я старался отклонить его от подобной печальной темы, и отвечал ему сначала шуткой, что я, как гласный Думы, долгом считаю его предупредить, что это кладбище давно осуждено на закрытие, и ему придется путешествовать и в загробной жизни. «Ну, когда-то еще это будет, – отвечал он, также шутя, – до того времени успею належаться». Тогда я ему напомнил, что могила Белинского давно обставлена со всех сторон. «Ну, да я не буквально, – возразил он мне, – все равно будем вместе, на одном кладбище».
Василий Васильевич Верещагин:
Через месяц, приблизительно, снова прихожу. Иван Сергеевич в постели, еще более пожелтел и осунулся, как говорится, краше в гроб кладут; сомнения нет, умирает. <…>
«Я ведь знаю, – стал он говорить, когда мы остались одни, – что мне не пережить нового года…» – «Почему же Вы это знаете?» – «Так, по всему вижу, и сам чувствую, да и из слов докторов это заключаю: дают понять, что не мешало бы устроить дела…» Мне показалось странным, что доктора, которые, сколько я знал, как и все окружающие, не переставали подавать ему надежду, могли сказать это, и, как я после узнал, он сказал это только для того, чтобы выпытать мое мнение. Признаюсь, я почти готов был ответить ему: «Что же делать, все мы там будем», но, видя, что его потухший взгляд пытливо уперся в меня, я удержался. «Что же, – говорю, – доктора, и доктора ошибаются». <…>
В начале нашего разговора он просил прислуживавшую ему г-жу Арнольд впрыснуть морфия, что она сделала и спросила его, не хочет ли он завтракать. «А что есть?» – «Лососина» (!). Казалось, он что-то соображал, поднявши руку к голове, долго обдумывал. «Ну дайте хоть лососины и еще яйцо всмятку». Видно было, что у него был еще небольшой аппетит. «Как Ваш желудок?» – «Ничего не варит, вот я поем, и сейчас же меня вырвет».
Я заговорил о морфии, опять просил не впрыскивать себе много. «Все равно, – отвечал он, – моя болезнь неизлечима, я это знаю». Он сказал, как доктора называют его болезнь: «Возьмите медицинский словарь, посмотрите, там прямо сказано: неизлечимая, incurable».
Полина Виардо. Из письма М. М. Стасюлевичу:
Дней за пятнадцать до своей кончины он велел позвать меня к постели. Он сказал мне, со слезами на глазах, что хочет просить у меня большой услуги, которой никто другой в мире, кроме меня, не может оказать ему: «Я хотел бы написать рассказ, который у меня в голове, но это слишком утомило бы меня, я не смог бы». – Так диктуйте его мне, – говорю я, – я пишу по-русски не быстро, но полагаю, что при известном терпении с вашей стороны это мне удастся. – «Нет, нет, – воскликнул он, – если я стану диктовать по-русски, я захочу придать своему рассказу литературную форму, буду останавливаться на каждой фразе, на каждом слове, чтобы искать и выбирать выражения, а я чувствую себя неспособным к такой напряженной, к такой утомительной работе. Нет, нет, я хотел бы диктовать вам на разных известных нам обоим языках, по мере того как буду находить подходящие слова и обороты фраз, которые лучше и скорее всего выразят мою мысль, а вы изложите все это по-французски». Так и было дело. Мы тотчас взялись за работу, и после нескольких коротких сеансов я прочитала ему свою редакцию рассказа «Конец»… И он был совершенно удовлетворен им.
Алексей Петрович Боголюбов:
Лежал он на кушетке на балконе, покрытый пледом. Чудное чело его с раскинутыми волосами покоилось на высокой подушке. Глаза были полузакрыты, как и рот. С полминуты я стоял и глядел на него, но тут он меня признал и тихо сказал: «Спасибо, что пришли, Боголюбов, а завтра, пожалуй, и не застали бы». Я что-то хотел сказать, но он проговорил тихо: «Песнь моя спета, с землей все кончено у меня. Остается прощаться с друзьями». – «А Стасюлевич не был еще у вас?» – «Нет, жду его каждый день, и ежели завтра не приедет, то не застанет».
После этого было опять минуты две молчания. Сжалось мое сердце, глядя на этого гиганта ума, сердца, и слезы стали навертываться у меня на глазах. Тут Иван Сергеевич опять ко мне обратился: «Прощайте, Боголюбов» – и протянул мне руку, которую я поцеловал. «Зачем вы это делаете? – сказал он тихо. – Вы любите людей, и я их старался любить сколько мог, так любите их всегда, прощайте». Я зарыдал и вышел вон.
Луиза Полина Мария Виардо (в замуж. Эритт; 1841–1918), старшая дочь Л. и П. Виардо, крестная дочь И. С. Тургенева:
Постоянное употребление морфия отразилось на его мозговых отправлениях за последние месяцы его болезни. Раз ночью он так сильно дернул за шнур колокольчика, что многие из нас бросились к нему. Заметив мою мать, он воскликнул: «А вот леди Макбет!» – и, оторвав тяжелый медный шар колокольчика, бросил его… К счастью, моя мать не была задета. Однажды, когда я входила в его комнату, он меня узнал, что не всегда с ним было, – и сказал мне: «Посмотри, Луиза, посмотри! Как это странно! Моя нога висит в углу. Комната полна гробов. Однако (он здесь употребил ругательное выражение) они дали.
Александр Александрович Мещерский (1844–?), действительный член Русского географического общества, друг семьи Герцена:
Утром, в воскресенье, 2 сентября я поехал в Буживаль и, войдя часов в десять в комнату больного, нашел его видимо ослабевшим сравнительно с тем, как я его видел десять дней тому назад. Он лежал в постели с полузакрытыми глазами и закатившимися зрачками, лицо сохраняло спокойное выражение, но очень пожелтело, дыхание было тяжело, сознание как бы омрачено. Постель больного окружали все члены семейства Виардо: мать, сын, две замужние дочери и оба зятя, гг. Дювернуа и Шамро; кроме того, в комнате находилось двое gardes-malades [65] , мужчина и женщина, состоявшие при Иване Сергеевиче с самого начала его болезни, которых он очень любил и которые к нему привязались всей душой, как все, впрочем, кто ближе знал или часто видал этого чудного человека. Вся прислуга дома обожала его, гувернантка семейства, м-ль Арнольд, души в нем не чаяла, и если бы ей позволили, день и ночь, казалось, не отходила бы от постели…
65
Сиделок (фр.).
– Reconnaissez-vous l’ami Mechtchersky? [66] – спросил у Ивана Сергеевича Дювернуа.
Иван Сергеевич вскинул слегка глазами, ласково улыбнулся и потянулся рукой, чтобы поздороваться, но рука бессильно упала на подушку.
Несколько минут спустя больным стало овладевать некоторое возбуждение, постепенно увеличивавшееся. Он стал говорить все время по-русски и, обращаясь к Шамро (который нашего языка не понимает), спрашивал его: «Веришь ли ты мне, веришь?.. Я всегда искренне любил, всегда, всегда, всегда был правдив и честен, ты должен мне верить… Поцелуй меня в знак доверия…» Шамро, которому я быстро переводил слова больного, исполнил его желание. Больной продолжал: «Я тебе верю, у тебя такое славное, русское, да, русское лицо…» Потом речи его стали бессвязны, он по многу раз повторял одно и то же слово с возрастающим усилием, как бы ожидая, что ему помогут досказать мысль, и впадая в некоторое раздражение, когда эти усилия оказывались бесплодными, но мы, к сожалению, совсем не могли ему помочь; слова, которые он произносил, не имели никакого отношения ни ко всему окружающему, ни к России, но иногда прорывались и фразы, по которым можно было догадаться, что в полузатемненном сознании умирающего все еще переплетались те две стороны его жизни, которые составляли ее двойственное содержание: домашние и семейные привязанности с любовью и преданностью родине, к русскому, к национальному… «Ближе, ближе ко мне, – говорил он, вскидывая веками во все стороны и делая усилия обнять дорогих ему людей, – пусть я всех вас чувствую тут около себя… Настала минута прощаться… прощаться… как русские цари… Царь Алексей… Царь Алексей… Алексей… второй… второй». На одну минуту больной узнал Виардо, которая пододвинулась к нему ближе, он встрепенулся и сказал: «Вот царица цариц, сколько она добра сделала!» Потом обратился к ее замужней дочери, стоявшей на коленях у изголовья, и стал ей внушать, все же говоря по-русски, как она должна воспитывать сына: «Пусть он и непоседливый, непоседливый, непоседливый мальчишка, лишь бы был честным, хорошим, хорошим…»
66
Узнаете ли вы друга Мещерского? (фр.)