Твой XIX век
Шрифт:
При этом, правда, Орлов верит в чистоту намерений старого товарища и радуется его счастью (очевидно, Дубельт в своем письме объяснил мотивы перехода в жандармы примерно так, как и в послании к жене). Возможно, декабрист и в самом деле допускал еще в это время, что Дубельт сумеет облагородить свою должность, и не очень различал издалека, какова эта должность; но не исключено также, что деликатный Орлов умолчал о некоторых явившихся ему сомнениях (заметим несколько повышенный тон в конце послания — „оставьте меня в покое с вашими предложениями…“){24}.
Заметим, однако, что жандармский
„…утешил меня письмом приятнейшим. Я научился быть осмотрительным и уже тому несколько лет, что подобного ему не приобрел я знакомого. Поклонись от меня достойной супруге его. От человека моих лет она может выслушать, не краснея, справедливое приветствие. Я говорю, что очарователен прием ее; разговор ее не повторяет того, что слышу я от других; она не ищет высказаться, и не заметить ее невозможно“.
Именно такие люди, как Дубельт, очень нужны были Бенкендорфу. Без его связей и знакомств с бывшими кумирами он был бы менее ценен; дело, разумеется, не только в том, что при таких сотрудниках больше известно об их друзьях. Просто Дубельт лучше послужит, чем, например, его прежний начальник генерал Желтухин (впрочем, способности последнего тоже теперь могут развернуться, но на своем поприще).
Вот каким путем Леонтий Васильевич Дубельт стал жандармом; Анна Николаевна же (в одном из первых писем в „лернеровских пачках“) разговаривает с мужем так:
„Лева… не оставь этого дела без внимания, прошу тебя. Все страждущие имеют право на наше участие и помощь. Тебе бог послал твое место именно для того, чтобы ты был всеобщим благодетелем…“
Дубельт вскоре настолько известен и влиятелен, что молодые смутьяны (вроде Герцена, Огарева), упоминая возведенного революцией на престол французского короля Луи-Филиппа, для маскировки от „всеслышащих ушей“ именуют того „Леонтием Васильевичем“…
II
Теперь действующие лица, а также обстоятельства времени обрисованы, и можно углубиться в почтовые листки, доставлявшиеся раз в неделю или чаще в Петербург из барского дома в селе Рыскине (недалеко от Вышнего Волочка, Выдропуска и других „радищевских станций“ между Петербургом и Москвой). Письма доходят дня за четыре (пятого июля пришло письмо от первого), но „в распутицу за письмом не пошлешь“, поэтому хорошо, что „жандарм твой из Москвы приехал сюда сейчас, и я с ним пишу это письмо“; однако штаб-офицеру корпуса жандармов угрожает трехдневный арест „не на хлебе и на воде, а на бумаге и чернилах за то, что ваша дражайшая половина, то есть сожительница, проезжая Вышний Волочок, не получила от вас письма…“.
Постепенно читающего обволакивает старинный медленный усадебный быт далеких-далеких 1830-х годов. „Обед и чай на балконе…“, „ливреи на медвежьем меху“, какая-то Анна Прокофьевна, гостящая вместе со Степаном Поликарповичем, „гуляние в саду, поднявши платье от мокроты и в калошах“, „повар Павел, который не привык захаживать в дом с парадного крыльца, и когда в торжественный день закрыли черный ход, то — заблудился с шоколатом, которого ждали, в залах (смеху
Треугольная шляпа напоминает в вышневолоцкой глуши о столичной службе… Пока что петербургское обзаведение полковника довольно убыточно и требует энергичного хозяйствования полковницы: „Машенька привезла мне счастье, только она приехала, и деньги появились, продала я ржи 60 четвертей за 930 рублей“. Мужу тут же посылается 720 (с пояснением, что „по петербургскому курсу это 675 рублей“). Оказывается, глава семьи „купил сани и заплатил 550 рублей“; в этот момент (октябрь 1835 год) у них „еще двадцать пять тысяч долгов“, а 22 ноября того же года — „67 тысяч“…
Помещица прикупает земли к своим владениям Рыскину и Власову, умело руководит всеми финансами: тверские души и десятины — это ее приданое; мужу пишет: „Лева, ты не знаешь наших счетов“. Она совсем не смущается „астрономическими долгами“, явно ждет скорых больших поступлений и уверена в обеспеченном будущем двух сыновей (Николаю — 14, Михаилу — 3):
„Наш малютка очень здоров, весел… каждый день становится милее. Даже мужики им любуются, а он совсем их не боится, и когда увидит мужика, особливо старосту нашего Евстигнея, которого встречает чаще других, то закричит от радости и, указывая на его бороду, кричит „кис, кис“ и всем велит гладить его бороду и удивляется, что никто его только в этом случае не слушает. Тут он начинает привлекать к себе внимание старосты, станет делать перед ним все свои штуки и стрелять в него „ппа!“, чтоб он пугался, и начнет почти у его ног в землю кланяться (молиться богу).
Потому что его все за это хвалят, то он думает, что и староста станет хвалить его; а штука-то ведь в том, что при мне Евстигней стоит вытянувшись и не смеет поиграть с ребенком, который, не понимая причины его бесчувственности и думая, что он не примечен старостою, потому что сам не довольно любезен, всеми силами любезничает, хохочет, делает гримасы и проч., - умора на него смотреть“.
Так выглядела семейная идиллия в середине июля 1835 года, в те самые дни, когда Пушкин (он жил тогда на Черной речке, на даче Миллера) ждал ответа на письмо к графу Бенкендорфу с просьбой о позволении удалиться на три-четыре года в деревню.
Впрочем, и здесь, в Рыскине, не хлебом единым сыты хозяева: помещица дает советы мужу не только по финансовой, но и по издательской части — ее перевод одного английского романа вышел в свет, но, видно, худо расходится. „Надо просто делать, как делают другие: объявить самому в газетах на свой счет, да самому и похвалить; по крайней мере, хоть объявлять почаще. Надо раздать и книгопродавцам; и на буксир потянуть Андрея Глазунова, нашего приятеля“. Тут уже ясна надежда жены на возрастающее влияние супруга (последние строки отчеркнуты явно дубельтовским карандашом, то есть приняты к сведению, для дела).