Ты мой ненаглядный! (сборник)
Шрифт:
– Не хочется, Лиза.
Потом Антонина ушла, сильно сгорбившись. Потом хлынул дождь, ночь настала. Трамвай отзвенел за окном, все затихло. Не спали, шептались.
– Как думаешь, Костя? За что?
– Кто их знает!
Ни свет ни заря – поднялись.
– Поехали, Лиза.
Лубянский проезд. Вот оно. А что же все дождь, дождь и дождь? Пока дошли, вымокли. Зонтик забыли. Тяжелая дверь. Не скрипит. Видно, смазали.
– Товарищи, вам на четвертый этаж.
Ну что ж. На четвертый.
– После ее смерти… Нам некого,
Имеет в виду: смерти дочери.
– Ах, только бы вместе! Ведь там, говорят, по отдельности, Костя. Мужчины и женщины. Все: по отдельности.
Вот он, кабинет. В.П. Хряпин. Наверное: Виктор Петрович. А может быть, Павлович, кто его знает.
– Зайдите, товарищи.
Зашли, наследили: ведь дождь, очень грязно.
– Простите, мы тут…
– Ничего. Подойдите.
Сидит за столом. Ни лица, ни обличья. Костюм серый, штатский. Очки. Сам безбровый. Глаза незаметные, нос незаметный, а рта вовсе нету. Какой же ты Хряпин?
Достает фотографию, показывает.
– Известен вам этот товарищ?
На карточке – важный, мордастый, заросший. Похож на «товарища» Маркса.
– Известен?
– Нет, первый раз видим.
– Смотрите внимательней!
Смотрят: мордастый.
– Нет, нам неизвестен.
– Тогда обьясните, зачем ему ваш телефон? И откуда? Кто дал ему ваш телефон?
Дед замечает, как у бабушки дрожат руки. Она прячет их под мокрую клеенчатую сумку, и сумка сама начинает дрожать. Убить бы вас всех, сволочей, негодяев, за Лизину дрожь.
– Мы этого юношу первый раз видим.
– Откуда же ваш телефон в его книжке?
Дед мягко разводит руками:
– Не знаем…
– Из вашей семьи кто принимал участие в фестивале молодежи и студентов?
Дед быстро наступает на бабушкину ногу под столом. Сигнал отработанный: время проверило.
– Какая же мы «молодежь»? Старики мы…
– Ну, может быть, дочка?
У бабушки сразу взмокают ресницы.
– Она умерла. – Дед бледнеет.
Не смотрят на Хряпина – мимо и выше: на небо за стеклами. Там наша дочка.
– Не знаете, значит?
– Нет, к счастью: не знаем.
Хряпин кривит то место в нижней части лица, где должен быть рот.
– Ну, что же… Не знаете, значит не знаете.
Выписывает две бумажки.
– Сержант Огневой! Проводите товарищей.
Сержант Огневой молод, строен, кудряв. Но веки красны: то ли пьет, то ли плакал.
– Идите за мной.
– Идем мы, идем. Нам ведь, главное, вместе.
– Покажете пропуск внизу. До свиданья.
Как пропуск – внизу? Значит, нас НЕ забрали? А вслух:
– До свиданья, всего вам хорошего!
Обратно под дождь.
– Костя! Что это было?
– Ну, Валька, ну, дура! Ты видела морду?
– Так он иностранец, наверное, Костя?
– А может быть, нет. Что по карточке скажешь? Ты, Лиза, ее не ругай. Дура-девка.
– О Господи! Что она видела в жизни? Одну нищету…
Вернулись домой. Валька жарит котлеты.
– Погодка сегодня! Куда ж вас носило?
– Дела, Валентина. Давай-ка обедать.
– Так
– Включи, Лиза, радио. Пусть поиграет. Послушай меня. Я тихонечко, Лиза. Ты Вальке – ни слова. Ведь нас отпустили? Зачем же пугать ее?
– Незачем, Костя.
А Валька тем временем пела на кухне:
Сорвала-а-а я цветок по-о-олевой!Приколола-а-а на кофточку белую-ю!Жду я, милы-ы-ый, свиданья с тобо-ой!А сам-а-а к тебе шагу не сделаю-ю-ю!Бостон, 2009
Напряжение счастья
Зима была снежная, вся в синем блеске, и пахла пронзительно хвоей. У елочных базаров стояли длинные очереди, и праздничность чувствовалась даже внутри того холода, которым дышали румяные люди. Они растирали ладонями щеки, стучали ногами. Младенцы в глубоких, тяжелых колясках сопели так сладко, что даже от мысли, что этим младенцам тепло на морозе, замерзшим родителям было отрадно.
Я была очень молода, очень доверчива и училась на первом курсе. Уже наступили каникулы, и восторг, переполнявший меня каждое Божие утро, когда я раскрывала глаза и видела в ослепшей от света форточке кусок несказанно далекого неба, запомнился мне потому, что больше ни разу – за всю мою жизнь – он не повторился. Минуты текли, как по соснам смола, но времени не было, время стояло, а вот когда время бежит – тогда грустно.
Ничто не тревожило, все веселило. Новогоднее платье было куплено на Неглинке, в большой, очень темной уборной, куда нужно было спуститься по скользкой ото льда лесенке, и там, в полутьме, где обычно дремала, согнувшись на стуле, лохматая ведьма, а рядом, в ведре, кисли ржавые тряпки, – о, там жизнь кипела! Простому человеку было не понять, отчего, с диким шумом Ниагарского водопада покинув кабинку, где пахло прокисшей клубникой и хлоркой, распаренные женщины не торопятся обратно к свету, а бродят во тьме, словно души умерших, и красят свои вороватые губы, и курят, и медлят, а ведьма со щеткой, проснувшись, шипит, как змея, но не гонит… Прижавшись бедром к незастегнутым сумкам, они стерегли свою новую жертву, читали сердца без очков и биноклей.
Мое сердце прочитывалось легко, как строчка из букваря: «мама мыла раму». Ко мне подходили немедленно, сразу. И так, как оса застывает в варенье, – так я застывала от сладких их взглядов. Никто никогда не грубил, не ругался. Никто не кричал так, как в универмаге: «Вы здесь не стояли! Руками не трогать!»
Ах, нет, все иначе.
– Сапожками интересуетесь, дама?
Я («дама»!) хотела бы платье. Ведь завтра тридцатое, а послезавтра…
– Да, есть одно платьице… Но я не знаю… Жених подарил… – И – слеза на реснице. Сверкает, как елочный шар, даже ярче. – Жених моряком был, служил на подводке… А платьице с другом своим передал… Ох, не знаю!