Ты мой ненаглядный! (сборник)
Шрифт:
– Оставь, говорю тебе! Ведь захлебнется!
– Пошли вон отсюда! – отвечала Адела с таким наслажденьем, как будто бы вопль опостылевшей тетки ей был долгожданной и сладкой наградой.
Тетка хваталась за голову, пряталась. Адела отнимала ребенка от груди:
– Ну, вот и поела! А то не хотела… А мама ведь знает, что надо покушать! А как же не кушать, раз мама велела?
Потом она туго-натуго перепеленывала Виолу и, прижав к своему лицу живой горячий сверток, осыпала его поцелуями.
– А вот наши ручки! А вот наши ножки! А где наши губки? А где наши глазки?
Затравленными глазками дочь смотрела на развеселившуюся
– А кто это плакал? – Та не унималась. – Вот мама Виолочку – р-раз, д-два и – в ямку!
Подкидывала сверток обеими руками и ловко ловила у самого пола.
Но были и страшные дни. Адела спала на кровати, а Беня рядом на раскладушке. В полночь Виолочку нужно было кормить. И то ли луна так безумно светила в угрюмое лицо молодой матери, то ли ночные совы кричали друг другу: «Прости-и-и! Прости-и-и!» – и этим печалили томное сердце, но только Адела вдруг словно бы вспоминала о чем-то и, прижав младенца к обнаженной груди, переводила расширенные страхом глаза свои с беззаботного Бени, который во сне обнимался с подушкой, на личико дочки, сосавшей ее молоко, и вдруг дикая злоба подступала к горлу кормящей матери, и она, закусив полную губу, вскакивала с кровати и начинала толкать мужа в плечо:
– Вставай, просыпайся, подонок!
Ошарашенный, не ждавший упреков, Беня Скуркович садился на раскладушке и мотал рано полысевшей большой головой.
– Ах, я ненавижу тебя! – громко и задушенно стонала Адела, и судорожное рыдание начинало колотить его. – За что эта мука? За что, люди добрые?
Она стонала и плакала так безутешно, словно стояла на площади, окруженная добрыми людьми, с жалостью внимавшими ее горю, и им она, добрым, рассказывала все с самого начала: как сильно любила мерзавца, а он оказался женатым, и как отдалась она потному Бене с одной только целью: унизить мерзавца, и как он ей сделал ребенка, тот Беня, и как она съела все спички в коробке, а мать отпоила ее молоком и вызвала брата из самой столицы… А этот ребенок… Да чтоб ему сдохнуть! Зачем ей уродка, всей мордою в Беню?
– Адела, Аделочка! – в ужасе вскрикивал Беня, протягивая к ней короткие руки, покрытые нежными рыжеватыми завитками.
– Уйди с глаз моих! Я сейчас удавлюсь!
Она бросала ребенка на кресло, дочь начинала икать, потом плакать, бедный отец делал неуклюжую попытку заслонить ее собою, Адела отпихивала его, рыданье ее вдруг сменялось на хохот:
– А, хочешь кормить! Ну, корми, если хочешь! А я уезжаю! С меня вас всех хватит!
Она подскакивала к шкафу и рывком отворяла его: платьица и шарфики, которые Беня успел купить ей за время короткого их несчастливого брака, взлетали на воздух, как куры с насеста.
– Адела! Аделочка! Я умоляю!
Беня тоже плакал и, как это делают мужчины, не отирал слез руками, а втягивал их внутрь рта и проглатывал.
– Добился, подонок? – хохотала Адела, продолжая выбрасывать вещи из семейного шкафа. – Добился меня? Ну и как? Не жалеешь?
Бледная как смерть тетка вырастала на пороге, торопливо заплетая жидкую кудрявую косичку.
– Воды ей, водички… – бормотала она.
– Уйди с глаз моих, тварь! – твердо выговаривая слово «тварь», приказывала Адела мелкой дрожью дрожавшему Бене. – Чтоб я до утра твоей морды не видела!
Беня торопливо натягивал брюки, на майку набрасывал лыжную куртку и в тапочках на босу ногу выбегал на улицу. Луна высоко в облаках начинала гримасничать, глаза ее вдруг голубели, добрели. А совы кричали всё громче и громче, и люди за темными окнами спали, никто не выбрасывал вещи из шкафа, никто не кричал, как кричала Адела. Крест-накрест обхватив себя короткими руками, Беня торопливо шел по улице, шаркая разношенными тапочками. Страх гнал его вдоль трамвайной линии, серебристо поблескивающей в темноте, как поблескивает ручей, журча между темными травами; потом он сворачивал в переулок и там наконец останавливался, прижимался пылающим лбом к стене чужого дома и плакал безудержно, долго и горько.
И так прошли целых три года. Летом 1955-го, когда несмолкаемо ныли дожди, долины размякли и листья от влаги свернулись в комочки, в город приехала труппа Петрозаводской оперетты. Адела к этому времени окончила музыкальное училище по классу вокала, но петь было негде и незачем: работала в детском саду музыкальным работником и там – при себе – и растила Виолу. Домой приходила в пять, а то и позже, заплаканного ребенка тащила за руку – Виолочка всхлипывала по привычке: ее то лупили, а то целовали, – с грохотом ставила на кухонный стол судки с едой, не доеденной детками, а то и припрятанной (дома пусть кормят!), сбрасывала туфли с отекших ног, с шумом расстегивала платье и тут же кидала его прямо на пол, и, вытащив шпильки из густых, влажных и круто завившихся за день волос, сажала заплаканную Виолочку на свои беломраморные раздвинутые колени.
Виолочка задыхалась от сладкого терпкого запаха пота, сквозящего из материнских подмышек, от запаха пудры, духов и особого, напоминающего запах разогретой на солнце крапивы, запаха материнского рта, раскрытого жадно, как у людоедов. Мать ставила перед ней огромную тарелку манной каши и клала в нее очень много варенья. Из белой каша становилась ярко-красной, почти даже черной и загустевала. Виолочка знала, что сейчас ее будут кормить, и липкий холодный пот покрывал детскую спинку – особенно там, где лопатки и крылья.
– Ешь, дрянь! – своим прекрасным, звучным голосом говорила мать. – Ешь, гадина!
И в плотно сомкнутые губы дочери начинала проталкивать полную ложку окровавленного питания. Виола давилась, каша растекалась по ее груди, красные сгустки падали на материнские ноги. Адела подбирала эти сгустки и размазывала их по дочкиному лицу.
– Пока всё не съешь, ты со стула не встанешь!
Тетка, почти до конца растаявшая от ежедневных слез, тихо и скорбно поднимала с пола мокрое от пота платье Аделы, железные шпильки, чулки, смотрела с тоской на терзанья и пытки. Если по случайности обходилось без рвоты, Адела отставляла дочиста вылизанную тарелку, умывала перемазанную дочь, досуха вытирала чистым вафельным полотенцем и крепко, со звоном и хрустом, ее целовала.
На представление петрозаводской оперетты «Веселая вдова» она пошла вместе со школьной подругой, еще незамужней и тускло одетой. Когда на сцене появился граф Данило во фраке с лакированно прилизанной черноволосой головой, где нитка пробора блестела, как жемчуг, и, глядя прямо на Аделу, сидевшую в третьем ряду (Беня купил самые хорошие и дорогие билеты!), запел, усмехаясь роскошной усмешкой: «Пойду к «Максиму» я…», – у Аделы перехватило дыхание. Вся жизнь ее, оказывается, принадлежала этому человеку, его белоснежным зубам и усмешке, его очень длинным и ловким ногам, его подведенным глазам и пробору, – ему одному ее целая жизнь!