Ты мой ненаглядный! (сборник)
Шрифт:
Они были: чучелы, гномы, уроды. Она была – матка, царица, защитница.
Виола мешала ей невыносимо.
Младенец Яна, у которой были ее скулы, разрез ее глаз, ее выпуклый рот, уже не нуждался в неопытной матери. Пока Виола кормила, ее приходилось терпеть: молоко было жидкое, тщедушное, но все-таки материнское молоко – и Адела терпела. Хотя вечерами, подойдя к зеркалу и спустивши с атласных предплечий тугие бретельки лифчика, она с болью смотрела на свои огромные, сияющие груди с чернильными сосками, где быть бы должно молоку – не чахлому, как у Виолы, а, скажем, такому, как в этих журналах, которые брат получает в Москве: стоит на картинке какая-то немка и льет молоко из бидона в бутылку, и чувствуешь
Но груди ее пустовали. Напрасно она иногда их сжимала до боли, как будто надеясь на чудо: а вдруг?
Хорошо еще, что Виола заканчивала последний курс – брать академический отпуск Адела не позволила, – и с утра, нацедивши в бутылочку жалкого и словно бы уже заранее скисшего молока своего, она убегала в институт, бросив последний затравленный взгляд на ребенка, которого Адела не разрешала поцеловать, поскольку повсюду бродили инфекции. Никудышная эта мать убегала, Марат, которого замучил радикулит, уходил в театр, опираясь на красивую, темного дерева палку с серебряным набалдашником, позаимствованную из театрального реквизита, Алеша был в школе, и Адела оставалась одна в огромной, заставленной, пышной квартире с любимым своим существом. К одиннадцати появлялась домработница и тут же начинала пылесосить, вытирать пыль и проветривать, а Адела в длинной каракулевой шубе, на которую пошли все деньги, заработанные Маратом на радио и детских утренниках, выплывала на улицу и медленно и величаво плыла, как парусник по океану, толкая руками в больших рукавицах коляску, в которой спала ненаглядная крошка.
И люди смотрели, и люди дивились.
Она шла с высоко поднятой головой, в каракулевой шапке с накинутым сверху пушистым платком, и если навстречу ей вдруг попадались знакомые или друзья по театру, в котором она уже не выступала, Адела, завидев их на расстояньи, загадочно щурилась и говорила с особенно звучным молдавским акцентом.
Во время одной из таких прогулок замечательная мысль осенила ее: избавиться от Виолы можно только одним способом – пускай уезжает учиться. Чтоб только она не мешала им с Яной, не лезла бы под руку ей постоянно! Виола действительно не понимала, когда нужно остановиться. Бывало, что нервы не выдерживали у строгой ее матери, и когда Виола, например, начинала упрашивать, чтобы ей дали самой искупать доченьку, Аделе приходилось отталкивать упрямицу так, что Виола оседала на диван с каким-то отчаянно булькнувшим звуком, как будто бы лопнул вдруг шарик воздушный. Нет, хватит. Пусть едет в столицу и в аспирантуре продолжит учебу.
Адела нажала на все рычаги. Виола, поначалу ужаснувшаяся материнской затее, смирилась, и вскоре ей стало казаться, что столичное образование откроет перед нею другие горизонты, и если она, защитив диссертацию, вернется обратно, то мать не посмеет с ней так обращаться, как смеет сегодня. Кто бьет кандидата наук, вы скажите?
Яне исполнился год. Молоко, слабо поскрипывающее в груди у Виолы, засохло, и время пришло собираться.
Последнюю ночь перед отъездом Адела не сомкнула глаз: сердце ее разрывалось. Она стояла у окна, за которым блестела от луны широкая новосибирская улица, и липы какие-то пахли, и пихты, и кто-то бежал слабой тенью, спасался (хотя от кого он бежал, непонятно); ей стало казаться, что она хоронит свою Виолочку, что это она, положив дочку в гроб, глядит на ее одинокое личико, и где-то поет хор покрытых платками и словно бы странно заснеженных женщин… Потом она вспомнила: так отпевали жену ее брата. Она лежала в высоком гробу, и отец ее все время стоял на коленях, все время… Адела ногтями сжимала виски, стараясь прогнать эти страшные мысли, но мысли не слушались и возвращались обратно с нелепой, безжалостной силой. Она видела себя, прилетевшую к брату из Новосибирска на пятилетнюю годовщину смерти его этой нежно любимой жены; видела, как они едут в такси вместе с девочкой, очень худенькой и очень голубоглазой, которая перебирает косичку своими почти что прозрачными пальцами… Потом, держа девочку с двух сторон за руки, они очень долго идут по аллее, и капает с ангелов – с мраморных лиц их; подходят к могиле и плачут, и смотрят…
Оторвавшись от окна, огромная, в халате, на котором серебро луны рисовало свои призрачные узоры, так что и халат был уже не халатом, а пышным покровом неведомой жрицы, она шла по тихой, безмолвной квартире с пылающим мокрым лицом. Вошла в спальню, где спал ее муж со страдальческой складкой у тонких залгавшихся губ; постояла, потом ужаснулась тому, что он сделал со всей ее жизнью, пошла в проходную, где мальчик Алеша смотрел свои сны – те сны, от которых дуреют подростки, – и поцеловала его, наклонившись, и тихо вошла к своей дочке Виоле.
В отличие от матери, не сомкнувшей глаз в последнюю эту и лунную ночь, молодая Виола крепко спала, выставив локотки закинутых за голову небольших рук. Адела внимательно осмотрела ее тело, обрисовавшееся под тонким одеялом, ее лицо, особенно бледное и печальное во сне, заметила, что с годами еще больше оттопырилась нижняя губа, от вида которой Аделу тошнило. Она опустилась на колени у кровати, прижалась пылающим мокрым лицом к изгибу веснушчатой этой ручонки и стала молиться. Она знала арии, стихотворения, которые в школе учила с Алешей, но слов для молитвы Адела не знала, поэтому те незнакомые слова, которые пели покрытые платками женщины в церкви, где отпевали жену ее брата, начали мешать тем словам, которые перед сном бормотал когда-то ее отчим, – и вот отчего она стала молиться без слов, без единого жалкого звука, и страстно просить, чтобы все ей простили, хотя она и не была виновата…
Проснувшаяся Виола почувствовала на своей руке горячие слезы и в страхе открыла глаза.
– Мама? – не веря глазам, прошептала она.
– Любого убью, кто тебя там обидит! – поднимая искаженное, мокрое лицо с закушенной нижней губою, сказала тогда ее мать. – Моя дорогая! Моя ты бесценная!
Виола уехала, и Яна, налившаяся после ее отъезда овсяной кашей со сливками, маслом и вечной смородиной, в сахаре тертой, теперь походила на все те картинки, которые были на детских консервах, весьма несъедобных и вредных для жизни.
Адела жила в упоенье свободы. Ребенок был чистым, промытым до хруста, накормленным до безрассудства, румяным и с бабушкой связан, как яблочко с веткой. Марат никогда и ни в чем не перечил, тем более в этом. Катал по сугробам веселые санки, в которых сидела любимая внучка, и сам молодел от чудесных прогулок.
Виола жила в общежитии, к дяде ходила обедать два раза в неделю и тоже вдруг стала свободной на диво. Ей, выросшей в грубых и жестких материнских тисках, привыкшей, что жизнь – это кровосмешенье безумной любви с избиеньем и криком, сначала казалось неправдоподобным, что матери не было рядом, и даже все время хотелось спросить у кого-то: «Вы знаете, может быть, где моя мама?» Иногда посреди ночи она просыпалась от острого счастья, что завтра никто со змеиным шипеньем с нее не сорвет одеяло: «Где соска? Где Янина соска? Опять потеряла?» Никто никогда не ударит наотмашь за то, что у Яны холодные руки. Но главное, можно встречаться с мужчинами.
В жизни Виолы Вольпиной была только одна настоящая любовь, а именно к Кольке Чабытину. Колька Чабытин сидел десять лет за одной с нею партой и был так хорош, что глаза уставали смотреть на его красоту. Он был синеглаз, и высок, и небрежен. Его обожали все девочки в школе. Он был королем, сыном прачки и вора. Отец его умер в тюрьме, мать спивалась. Он начал курить в третьем классе, пить – в пятом, но облик его был таким, что однажды ему предложили сниматься в картине «Сибирь, моя родина».
Виола любила его бескорыстно. Настолько бескорыстно, что ей все время хотелось услужить ему: она кормила Кольку своими завтраками, сама предлагала списывать на контрольных, а если хотелось ему передать какой-нибудь выдре из старшего класса записку, она ее передавала. Чабытин ее не любил. Женщины, которые отдавались ему, всегда были старше, с большим опытом. Обычно он пил с ними, спал, а часто и дрался за них с пацанами. И это была его жизнь: мужская, суровая жизнь, без соплюшек. После десятого класса он сразу куда-то исчез. Потом ей сказали: его посадили. Он вроде участвовал в пьяном дебоше и ранил ножом молодого сержанта; а может быть, грабил кого-то с дружками и там подвернулся сержант. Спасибо судьбе, что сержант этот выжил, и Колька вернулся домой. Через три года Виола увидела его на улице: он шел, очень пьяный, но все же красивый, с глазами такой синевы, что болело от глаз этих сердце случайных прохожих. Она подошла. Обнялись, постояли.