Ты взойдешь, моя заря!
Шрифт:
– Хорошая ты моя! – Яков Михайлович целует женину руку. – Ныне на Руси никаких молитв не хватит для спасения лучших ее сынов. – И вдруг спохватывается, потому что Поля закрывает лицо руками и между тонких ее пальцев одна за другой просачиваются слезы.
– Ну, полно, полно, голубка! – обнимает ее Яков Михайлович и крепко прижимает к груди, чтобы защитить от всех бед и страхов…
Нет, не в доброе время решилась судьба Пелагеи Ивановны. Дальние петербургские события, сколько времени ни проходило, сохраняли над ней странную власть. Соболевский давно скрывал от жены столичные новости. А по этим
– Не съездим ли, Полюшка, в Новоспасское? – предложил ей Яков Михайлович в погожий день.
Поле особенно недужилось, но она превозмогла себя:
– Ой, какой ты умный, Яков! Я только что об этом подумала.
К старосте пошел приказ готовить тройку, но поездка не состоялась.
На выезде из дальнего леса показался столб пыли. Этот столб быстро приближался к Русскову. Ветер отнес пыль в сторону, и в коляске, запряженной парой, встал с сиденья молодой человек невысокого роста и замахал шляпой.
– Он! – Поля стремглав бросилась к дороге.
Яков Михайлович едва мог за ней поспеть, а когда они подбежали к коляске, их обоих нежно обнял Михаил Глинка.
Внешне он был бодр, даже весел. За обедом много шутил над Полиным меню. Оно, пожалуй, и впрямь было странновато: после ботвиньи подали жирного гуся, потом появился запоздалый пирог. Глинка отведал пирога и сказал Поле наставительно:
– Только у добрых хозяек бывают добрые пироги. Совершенствуйся в добродетели, если хочешь кормить пирогами.
Когда перешли в гостиную, Глинка в раздумье остановился у фортепиано.
– Теперь, пожалуй, и я вас кое-чем попотчую. – Вспомнил недавний разговор с Полей и улыбнулся ей. – Сдается, одолел чучел. А впрочем, сами судите.
Он сел за фортепиано и хрипловатым голосом запел:
О красный мир, где я вотще расцвел,Прости навек; с обманутой душоюЯ счастья ждал – мечтам конец;Погибло все; умолкни, лира;Скорей, скорей в обитель мира,Бедный певец!Поля слушала со слезами на глазах. Соболевский пристально глядел на певца. По мере того, как развивался романс, он стал поглядывать на Глинку вопросительно.
– Я ничего не понимаю в музыке, – заговорил Соболевский, когда звуки смолкли, – но всем сердцем чувствую, что твое создание прекрасно, однакоже…
– Однакоже? – быстро переспросил Глинка.
– Изволь, скажу. Ты излил в звуках ту печаль, которой полнится сейчас каждое честное сердце на Руси. Каждый мыслящий человек поймет тебя: да, могильной тишиной объята родина. Точно, погибло все! Могильщики схоронили наши лучшие надежды. Но не истолкуют ли твою музыку как память о тех певцах, которые ждут сейчас решения своей участи?
– Кого ты разумеешь? – Глинка испытующе посмотрел на Соболевского.
– Не тебе ли лучше знать тех, кто томится в казематах? – отвечал Соболевский.
– А… – протянул Глинка и совсем близко подошел к зятю. – Чудак ты, Яков! Какое же отношение могут иметь к ним стихи почтеннейшего из стихотворцев – Жуковского? На него и сошлюсь в опровержение твоей мысли.
– А коли ты заранее опровержение готовишь, значит я трижды прав?
Глинка молча ходил по комнате.
– Так неужто ты заподозрил мою музыку в сочувствии тем, кому даже сочувствовать запрещено? – спросил он после долгой паузы.
– Еще бы! – подтвердил Соболевский. – Но ты сделал ловкий ход, лукавый дипломат. Конечно, сановный стихотворец никак не повинен в сочувствии к певцам, томящимся в узилище. Но смотри, как бы тебя не перехитрили в твоей хитрости.
– Но что же делать, Яков Михайлович? – отвечал Глинка. – Хочу того или не хочу, не согласна музыка моя жить вдали от земных наших дел. И не страшно ли было бы безмолвие наше, когда приказывают нам молчать?
– Мудреное дело затеял, Михаил Иванович! Кто рискнет сейчас говорить о тех, кто пережил крушение всех надежд и гибнет за народ, оставаясь неведомым народу? Мы бессильны, – печально заключил Соболевский, – и можем только проклинать свое бессилие.
– Не клевещи, – сурово сказал Глинка. – Не бессильна нация, на твоих глазах свергнувшая Бонапарта.
– То нация, а то мы, – Соболевский вздохнул. – Слышал, как платят сейчас неповинному селянину за пережитые зимой страхи? Сам, поди, знаешь, как безудержна дворянская алчность в поборах. И любой кровопийца прав. Всякую жалобу тотчас к бунту приравняют и до тех пор не успокоятся, пока не сведут несчастного со света! А вот тебе еще пример. Ну, представь, позовут тебя куда надо да поставят вопросные пункты: объясните, мол, и со всей подробностью, кого именно имели вы в виду, сочиняя музыкальную пьесу вашу «Бедный певец»? Что ты тогда скажешь?
– Ну что ж, тогда объясню, – Глинка хитро прищурился, – что по романтическому своему устройству люблю поплакать над меланхолическими стихами… Разве возбраняется хотя бы и титулярному советнику пролить слезу на стих, одобренный начальством?
– Значит, пасуешь? – спросил Соболевский.
– Лучше до времени отступить, чем без времени погибнуть. Не дока я в тактике и фортификации, думаю, однако, что каждая позиция хороша, если может с пользой от неприятеля укрыть. Не тому ли учит нас недавнее? Трудно, Яков Михайлович, в безутешное время жить, но и бездействие было бы хуже смерти.
Разговор затянулся до поздней ночи. Поля задремала, склонившись к мужу, и вдруг, вскрикнув, проснулась.
– Что с тобой? – встревожился Яков Михайлович.
Поля сидела бледная. На лбу выступила испарина.
Едва владея собой, она опять прибегла к хитрости.
– Приснилось что-то, – сказала она, с трудом улыбаясь. – Милые вы мои, если бы нам никогда не разлучаться… Ты погостишь у нас, Мишель?
– Денек-другой, хоть гони, не уеду!
– Спасибо! И за песню твою тоже… Господи, неужто никто не заступится за несчастных? – И она ласково обняла и поцеловала брата.