Ты взойдешь, моя заря!
Шрифт:
Не вникая в подробности, граф обстоятельно взвесил нарастающее значение Долгорукова при высочайшем дворе. Впрочем, преходящая дворцовая фортуна никогда не владела ни умом, ни сердцем первоприсутствующего. Егор Карлович не имел намерения вступать в пререкания по вопросу столь туманному, как транспортные машины. Моцарту, одному бессмертному Моцарту поклонялся Егор Карлович. При мысли о Моцарте лицо первоприсутствующего оживилось, и он решительно потянул за шнур сонетки.
– Пригласите ко мне титулярного советника Глинку, – сказал граф явившемуся чиновнику.
Когда
– Прошу вас, – сказал он, – пожаловать в четверг ко мне на дачу. Несмотря на зной, возобновим наши квартетные собрания. Рад сообщить вам эту новость.
– Прошу покорно извинить меня по нездоровью, – ответил титулярный советник.
– Полноте! – удивился Егор Карлович. – Какое нездоровье может помешать музыке?.. Кстати, – продолжал он, – приобщите к делу этот манускрипт… И жду вас в четверг.
Рельсовые пути и летящие по ним транспортные машины захватили было воображение Глинки: если б унесла чудесная сила за пределы обыденности!
Однако заключение шталмейстера Долгорукова было подшито к делу, а сам Глинка не только не был унесен за пределы обыденного, но не поехал даже на Черную речку, к графу Сиверсу. Он отказывался с тем же упорством, когда генерал Горголи отдавал ему приказание явиться на свою дачу по петергофской дороге. В этом приказании ему так и слышался голос баловницы Поликсены, и он твердо отвечал генералу:
– К крайнему прискорбию, должен лишить себя высокой чести и удовольствия… Болезненное состояние едва позволяет мне нести службу…
В самом деле, едва вернувшись в Петербург, молодой человек почувствовал себя больным. Он снова поселился на Загородном проспекте, в том же доме, подле которого в саду стоял павильон с памятной надписью: «Не пошто далече – и здесь хорошо».
Но и в саду воздух был пропитан гарью. Должно быть, именно этот запах гари был особенно мучителен для молодого человека. Тяжелые головные боли, как всегда, привели за собой бессонницу, бессонница доводила до галлюцинаций.
Однако он не манкировал службой и аккуратно высиживал положенные часы в секретарской комнате, в которой зачастую позванивали шпорами адъютанты главноуправляющего – герцога Виртембергского.
Помощник секретаря прислушивался к звону шпор и, путая действительность с воображаемым, кого-то ожидал. Но приходили и уходили разные адъютанты, не приходил только штабс-капитан Бестужев. Глинка снова склонялся к бумагам, и жестокая правда вступала в свои права. Штабс-капитан Бестужев никогда не будет звенеть шпорами – теперь звенят на нем кандалы, набитые на ноги и на руки… Бедный певец!..
Вечерами Глинка медленно расхаживал по комнатам пустой квартиры. Давно ли читали здесь однокорытники стихи Кондратия Рылеева… И ты, бедный певец!
А из прошлого глядел на него милый призрак Кюхли, и опять повторял Глинка:
– Бедный, бедный певец!
Так и бродил он по комнатам, тщетно дожидаясь часа, когда смилостивится сон. В открытые окна вливались новые волны гари. Может быть, и туда, в казематы Петропавловской крепости, проникает эта воздушная гарь, тревожная вестница пожара?
Уже потемнели, словно нахмурились, белые ночи, но дневной зной нимало не спадал. Город жил в томлении. По городу, как искры по пожарищу, носились слухи.
– Сказывают в народе, Михаил Иванович, быть беде, – скрипел дядька Яков, сменивший Илью.
– Какой беде?
– Будто крови прольются реки. Не слыхали? Будто станут бунтовщикам головы рубить. Неужто не слыхали? – Яков опирается на косяк двери и продолжает: – Сушь вон какая и пожары, а тут еще кровь… Нешто кровью землю напоишь? Бог от века такое запретил…
– Бог! – откликается Глинка. – А кто твоего бога слушать станет?
– Вот то-то и оно, – раздумчиво говорит Яков. – А ежели кровь прольется, она к богу возопиет… Так подам чайку, Михаил Иванович?
– Поди, поди, и без тебя тошно!
Но Яков, воспользовавшись минутой, уже наставил на стол трактирных яств.
Глинка сидел за чаем осунувшийся, с глубоко запавшими глазами. Если же приходило сонное забытье, мозг попрежнему испытывал тупую боль. Впрочем, по свойственной ему обстоятельности, титулярный советник продолжал ходить в должность и, по обязанности помощника секретаря, неуклонно просматривал «Правительственный вестник». Тут, в напыщенных словах высочайшего указа, данного правительствующему сенату 2 июля 1826 года, перед ним неожиданно предстало недавнее прошлое.
«В ознаменование благоволения нашего и признательности, – гласил указ, – к отличному подвигу, оказанному лейб-гвардии драгунского полка прапорщиком Шервудом против злоумышленников, посягавших на спокойствие и благосостояние государства и на самую жизнь блаженныя памяти государя императора Александра I, всемилостивейше повелеваем: к нынешней фамилии его прибавить слово Верный и впредь как ему, так и потомству его именоваться: Шервуд-Верный».
Деликатная профессия Ивана Васильевича получила еще раз гласное признание с высоты престола. А в сенате уже давно заседал верховный суд, назначенный над теми, кто был заранее осужден царем. В инструкциях, данных судьям, было предусмотрено все – и время и церемониал казни. Казнить осужденных следовало рано утром, но непременно так, «чтобы от 3 до 4 часов могла кончиться обедня и их можно было причастить». Николай Павлович распорядился, чтобы выведенных на казнь барабаны встретили не иначе, как приятной для слуха дробью. Царь земной хотел препроводить свои жертвы к царю небесному с полным соблюдением этикета.
Итак, было предусмотрено все. Оставалось только ждать.
Тринадцатое июля 1826 года император провел в Царском Селе. С утра он был в парке. Стоял над прудом за Кагульским памятником и бросал платок в воду, заставляя собаку выносить его на берег. В полдень к пруду явился камер-лакей. Царь бросил собаку и платок и помчался ко дворцу. Фельдъегерь, прибывший из Петербурга, вручил его величеству спешное донесение: свершилось… Рылеев, Каховский, Пестель, Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин были казнены.