Тяжелая душа: Литературный дневник. Воспоминания Статьи. Стихотворения
Шрифт:
Не письмо, а «меморандум», без обращения, на пяти страницах большого формата — вот что получили Мережковские. Начинался он так: «Я не еду в Париж (вопрос, конечно, не в конкретной поездке, а в ее символичности), потому что чувствую какое-то нарушение равновесия нашей тройственности». Это нарушение в том, что Философову вдруг стало скучно. «Если бы я не говорил раньше, что «мне скучно», я бы мог ехать, потому что равновесие не было бы нарушено. Но почему я говорил «мне скучно»? Вы утверждаете, что по слабости внутренней. Верю вам. Именно верю, но сам с полной ясностью этого не вижу. Думаю, что тут было много внешнего. Но раз у вас есть сомнения, то и я сомневаюсь, а потому покоряюсь без всякого надрыва и без всякой пассивности, а просто и радостно».
Когда-то Философов упрекал Гиппиус в любви к «отцеживанию умственных комаров». Но сам он не лучше ее, как это видно хотя бы по его рассуждению о скуке. Гиппиус была права: ехать в Париж ему смертельно не хотелось, и он рад всякому предлогу, чтобы отделаться от поездки. «Но размышляя об этом, —
Ультиматум кролика был принят. Жалоб на удава больше не поступало. Но через малое время кролик сам полез к нему в пасть.
Философов пригласил Гиппиус обедать к Донону [534] . Там они неожиданно встретились с Дягилевым, который устроил Философову дикую сцену. Это было в конце декабря, накануне Рождества. «Инцидент с Сережей, — пишет Философов Зинаиде Николаевне, — имел самые серьезные последствия. Он написал маме моей письмо, в котором он просит ее простить его, что он не будет больше посещать наш дом, но что по личным причинам, а не принципиально не может поддерживать со мной отношений. Пока я все делал, чтобы разойтись принципиально, — это до конца не удавалось. Но при первой житейской грязной истории, которая для меня лично грязь, — Сережа нашел возможным совершенно устраниться». Но есть в письме новость более важная: «Мама сегодня мельком сказала мне, что она хочет посоветоваться с Чигаевым, а после того, после отъезда Зики, посоветоваться со мной серьезно о наших делах. Не поехать ли ей в апреле за границу к сестрам, ликвидировав квартиру. Она сама начала! Все будет!»
534
Донон — владелец ресторана в Петербурге.
И вот наконец день отъезда назначен. Философов уезжает 10 февраля — первый. Он провожает мать в Швейцарию, к сестрам, а оттуда едет в Париж, где встретится с Мережковскими. Они выезжают через десять дней после него с расчетом поспеть в Париж ко дню его приезда, в крайнем случае на следующий день.
Накануне его отъезда Гиппиус посылает ему напутственное письмо: «Радость моя, деточка милая, уезжай с благословением Божиим. Я буду следовать за тобой любовью.
Христос утвердит ее, чудесную, укрепив и утвердив тебя. Он Сам с тобой. Он Сам сохранит тебя для Себя, для меня и для нас».
Трогательно. Жаль только, что сразу же после Бога, на втором месте — удав.
Философов уезжал с Варшавского вокзала в 12 ч. утра, а в 11 ч. на Николаевский приезжал из Москвы Дягилев. Узнав от встречавшего его Ратькова-Рожнова [535] об отъезде Философова, он бросился на Варшавский вокзал.
В своем письме из Берлина Философов описывает эту встречу: «За пять минут до отхода поезда приехал Сережа. Мы с ним крепко поцеловались. Было страшно тяжело, очень тяжело. Жалость просто залила душу. И мне было страшно. Да и вообще очень жутко. Господи, как-то все будет».
535
Ратьков-Рожнов — Александр Николаевич, муж З.В. Ратьковой-Рожновой.
Гиппиус ему отвечает: «Вчера пришел Бердяев и стал рассказывать, как тебя провожал; и что у тебя лицо было печальное. И вдруг мне стало скучно, скучно, и так и до сих пор скучно, — а сначала, все два дня было очень светло, весело и спокойно. Хорошо». На полях приписка: «А что С<ережа> тебя провожал, это как было, хорошо? Ему? И вообще?» Другая приписка: «Не знаю, чего желаю. Чтобы ты скорее в Париж или не скорее в Париж. Знаешь, пожалуй, первое, из-за новых моих страхов».
В этом письме впервые появляется черт — одно их главных действующих лиц жизненной драмы Гиппиус, сыгравшее свою роль в ее отношениях с Философовым. Сначала он скромен и лишь путается во время укладки под ногами: «А кругом искушения, черт так и суется. Только что принялась бумаги разбирать — как тут же сожгла важный документ, присланный на день Сераф<имой> Павловной [536] (Ремизовой)… У Дмитрия неслыханные искушения из Москвы… Хотела бы выехать не позже 19–20. Везде, черт, препоны, я уже всего боюсь».
536
Сераф<има> Павловна — Ремизова-Довгелло (1875–1943), палеограф. Жена А.М. Ремизова с 1903 г. Ей писатель посвятил большинство своих книг, а в трилогии «В поле блакитном» (1922), «Оля» (1927), «В
В следующем письме, которое она посылает «наугад», не зная точно, где Философов — во Франкфурте или в Женеве, она пишет: «Дима, родной мой, очень мне холодно, холодно. То, что ты есть, как следует, такой, как следует, одно и поддерживает. Твое письмо меня так обрадовало. А все-таки холодно, холодно». Этот холод тоже от черта, от «ледяного озера». Получив от Философова телеграмму о его выезде в Париж, она его предупреждает: «Очень, очень прошу тебя, ничего не начинай в Париже без нас, никаких людских связей, даже самых внешних, это очень важно, этим ты мне поможешь внутренне».
В Париже они останавливаются в Hotel Iena, Place Iena. Но там не задерживаются. Быстро находят пустую квартиру в новом доме, в Auteuil, на 15 bis, Av. Theophile Gautier, перевозят туда вещи и едут на Ривьеру, сначала в С.-Рафаэль, потом в Канны, где поселяются в Hotel de l’Esterei на Route de Frejus, по дороге в La Восса.
Философов занимает комнату № 17. 11 апреля Гиппиус передает ему через портье письмо, из которого видно, что она ворожила недаром. «Знай, верь или, если уже знаешь, — помни: все что было — было абсолютно необходимо для обоих нас…» Но ее победа призрачна, и она это чувствует. «Никогда так близко не было темное, как может быть теперь, — замечает она. — Темное уныние, темное одиночество, темная злоба… Дима! Тут, в них, не будет правды». И она просит: «Не греши, ни унынием, ни ненавистью, ни покаянием. Мне светло».
В конце апреля Философов возвращается в Париж на несколько дней раньше Мережковских, чтобы приготовить к их приезду квартиру. 29 апреля, накануне своего отъезда, Гиппиус посылает ему в «Отель дю Лувр», где он остановился, «трактат» на 18 страницах, почти сплошь посвященный разговору с чертом. «Бездонность слабости нашей, — пишет она, — все яснее для нас, нам открывает ее бездонность нашего страха. Воистину — страх начало мудрости. Потому что знать, как слаб, нужно же. Я тебе скажу о себе (и говорила, но нельзя не повторять) — что мучения страха во мне до такой степени, иногда, застилали все, что я только его и видела и не хотела и не могла с него внутреннего взора спустить, как с врага, который тотчас заест, отвернись только от него. А ты думаешь, я не вижу около, близко, гримасничающее лицо Дьявола. Долго, долго, пока не устал, он повторял мне: «Ты не любишь, ты не любишь, не будь комичной, обманывая себя. Где же твоя твердость сознания? Имей смелость и честность хоть себе и мне признаться, что не любишь и даже не влюблена. Воображение, головное упрямство, натаскивание. Право, и не влюблена. Немножко похоти-страсти, и то так себе — вспомни, ведь ее бывало больше. Заметь, даже похоть и та сильнее в отсутствии, то есть в воображении. Реальное влюбление, реальная страсть — не таковы. Ты раздражена противодействием, это упрямство, властность и воображение. Ты не любишь и не влюблена. Не обманывай себя и меня». Вот он что твердил мне, пока не устал. Но устал. Я сама, я одна, своими силами, не могла бы устоять. Ведь он не глупее меня, в сознании равен мне. Но я оборачивалась в другую сторону и там находила силу встать куда-то поверх сознания (только его), в область какой-то бестенной правды, и оттуда отвечала ему: «Нет. Я люблю. Я так хочу. И в этом не моя, как не твоя воля. Я и Он, а не я и ты». И он, Дьявол, изменил гримасу. Он стал говорить мне: «Ну что ж? А теперь видишь? Что же, много отрады в «достижении»? Много у тебя оказалось страсти? Сны, то есть воображение, не блаженнее ли были реальности? Горячая головка, но… средний темперамент! Тебе хотелось опыта — вот тебе и опыт. Опрометчиво, очень опрометчиво! Разве, если уж с твоей, романтической, точки зрения говорить, разве не веселее, загадочнее, упоительнее, подъемнее, огненнее раньше было, до этих трех, двух ночей? Трепет неизвестности, блаженный трепет вольного не до… Недохождение до того, что возможно, — ведь это свобода предполагать, что и в возможном, в бывшем и бывающем — полное счастье. От тебя зависит, от тебя — человека: протяни руку сам — и возьмешь. Всегда можешь думать, что если не берешь — то потому, что сам не хочешь. Это тоже хорошее счастье. Ну, а теперь? Не ясно ли, что ты сама ничего не можешь? Только лишилась и этого упоения человеческой возможностью. Опрометчиво и с другой стороны. Ты не «любишь», но допускаю, что этот человек тебе, для тебя, как-то нужен, телесно даже, чем-то необходим. Зачем же ты так безрассудно не постаралась привязать его к себе чисто полом, прямою страстью? Что он-то не любит — об этом ведь и спорить не приходится. Но если бы ты, даже сама бессильная к страсти в себе, владела собою и своим сознанием, — ты смогла бы завязать ту ниточку, схватить кончик той цепи, который у него теперь свободен. О чем же ты мечтала? Как это неумно! Столько учить тебя столь многому, чтобы ты в нужную для тебя минуту потеряла все, парализованная утопическим «уважением к личности», воображением «любви» и — нелепым страхом, идущим неизвестно откуда, только не от меня и не от человеческого. Подумай — чего бы ты могла достигнуть, если бы была умнее, только умнее, и сравни с тем, что имеешь теперь».
Вот что говорил мне черт. Но я знаю, что это он. А ты должен чувствовать, Дима, что это он. Я нарочно пишу тебе все, я не хочу бояться и хочу быть с тобою рядом, — борясь с ним. Слишком долго борюсь я в одиночестве (тут). А ты до сих пор один со своим. Но я верю, я вижу, как побеждаешь ты своего (и я своего) — и верю, что не устрашит тебя и мой. Может быть, они, твой и мой, окажутся одним. Тогда мы двое будем против одного. Победа не вернее, но легче борьба».