Тяжело ковалась Победа
Шрифт:
Не получилась у Митрия народная власть. Вскоре после Пасхи в деревню приехали казаки. Большевика какого-то искали, а его в глаза никто не видал. Митрия вот и забрали. Ленька-горбун их к нему привел. Митрий телегу чинил – с утра стучал. Это уже Анисья оповещала – дворы у них по соседству. Вроде как побледнел он, казаков когда увидал. Офицер его будто бы спросил еще: что, мол, в Екатеринбурге служил? Митрий вроде чуток замешкался. А уж служил, так служил – правду не утаишь. А царя, мол, арестовывал? «Нет, – вроде бы Дмитрий ему ответил. – Слыхал, но не видал». Вот тогда офицер и спросил: «Чего народ мутишь?» Митрий и слова не сумел сказать, как казаки руки ему скрутили и веревку на шею накинули. Отвели его к Берди и повесили ни за что ни про что.
Уж когда некогда смекнули, что это дело
Дуська осталась одна с пятилетним Гришкой. Отец у нее еще раньше помер, когда Митрий в солдатах был. Она все так и работала у Мордюковых, как я за Петю вышла. Так и жила, будто их родственница. Нарядами стала форсить: то полушалок на плечи накинет, то сапожки на каблучках наденет. За свою, знать, ее держали…
Как уж они там с ней обходились, ничего не могу сказать. Но я знала, как это все у Мордюковых достается. Правда, Федька все еще служил где-то.
– А что с Федькой-то? – спросил я.
– Федька – это особый разговор, – отозвалась баба Маня. – Тут надо не напутать. В двадцатом году, небось, где-то по весне Максим вернулся. Руку ему под Красноярском оторвало – я тебе, кажись, сказывала. И он тоже начал на Мордюковых переть: такой, мол, сякой, прямо врагами стали. Что уж в солдатах с ними там делали? Который ни придет – сразу свои порядки устанавливать начинает. А уж как про Митрия услыхал, сразу в город подался – милиционеров привел. Они и увезли Леньку. Так горбач больше и не вернулся. И с родителем у него разлады стали: он – одно, тятя – другое. Тут уж всех помянут: и Федьку, и Марфу, и Митрия… Максим все Марфу забыть не мог, Федьку проклинал. Загубил, дескать, такую девку, живодер. Пусть, мол, заявится, я с ним поквитаюсь.
Иногда и я встряну – добавлю раздору. Родитель – тот свое талдычил: «Сама, поди, не прочь была, сукина дочь. Вон како брюхо таскала! Когда это было видано, чтоб силком девка зачала? Так не снасильничать!» Тут уж и я не сдержусь: «Хватит, тятя, на покойницу». Он и замолчит. А Максим знай свое: «Попомните меня, что рубит он нынче головы нашему брату. Зверюга он – не человек!»
Так мы и жили.
По весне Максим опять начал за Дуськой ухлестывать. Девка она была ничего, только вот зла больно. Откуда у нее что бралось? Спервоначалу она из-за Марфы на меня косилась, когда Федька нет-нет и приударит за мной на посиделках, нахальная была рожа. И Марфа, бывало, тут же, рядом, а ему хоть бы хны. А уж как Марфу схоронили, так она чуть было и смерть ее мне не приписала. И над Максимом куражилась: зачем, дескать, он за Марфой бегал. Вроде как ревность к сестре родной, уже покойнице, грызла, все уняться не могла. А то вдруг увидела – глаза разула – руки у него нет. Будто он это скрывал! Эдак вот и водила его за нос цельный год. Федьку она ждала или чего думала, кто ее знает?
А перед Великим постом сама пришла – без сватов. Гришу, брательника своего, привела с собой. Родитель мой особой радости не выказал, но свадьбу справил и жить не мешал. А у меня как сердце чуяло, что неспроста она ни с того ни с сего вдруг явилась. И у Мордюковых работать с того дня отказалась – условие такое Максиму выставила. А мужик – он и есть мужик: когда любит, на все согласный. И я не отговаривала: любит – пускай живет.
В ту пору Анисья как раз покоя всей деревне и не давала. Самолично, дескать, видела, что Федька приехал. Она и Максиму не раз говаривала, и ко мне прибегала.
– Вижу, – говорит, – подворачивает это к моей избенке мужик на лошади. Я аж в окно влипла – невидаль такая. Ко мне век никто не приезжал, как Василий-то замерз. Прикрутил это он вожжу к воротцам – и в избу. Я чугунок со щами на шесток, со стола скоренько смахнула, а сама за прялку и трясусь чей-то. Кого это, думаю, Бог послал на ночь глядя? А уж как услыхала, что пол в сенцах заскрипел, у меня и веретено крутиться перестало. И в избу заходил, будто с плугом разворачивался, морозу столько напустил. Стоит это он в тулупе с высоким воротником передо мной, борода и усы в сосульках, а головой чуть
Посидел это он немного, выпил три не то четыре стакана и поднялся. Осмотрел мою избу – вроде как высматривал чего – и вынырнул в двери. Я к окну, а у самой из головы не идет: с кем он из нашинских схож? Не то привычка, не то похмычка какая, а что-то знакомое есть!.. Лампу притушила и смотрю: луна уже на небе гуляет, снежок крутит. Глядь, а он в мордюковские ворота въезжает. «На! – вскинулась я. – Да это ж никак Федька?! Вот те раз!.. Ан вправду он?»
Так вот Анисья и пересказывала всем. А Федьки как не было, так и нет. Родитель мой еще посмеялся над Анисьей: «Не во сне ли тебе, баба, мужик-то приснился?» Одинока, так всяк посмеется. Но Анисья была не из тихоней. Она рот, бывало, кому хошь заткнет: «Тю! Лихоманка тебя забери! Какой такой сон? Ко мне еще сам Мордюков вскоре приперся. Я уж спала на печи. Разбудил – самогонки, видишь ли, ему захотелось. “Налей, – говорит, – душа чей-то горит”. – “Че бы это душе твоей гореть? – я еще у него спросила. – Радость в доме, поди?! Чай Федька приехал?” Он эдак скривился на меня и пробурчал: “Откель взяла?” – “Сама, поди, самогончиком угощала”, – говорю ему. Он что-то покумекал, самогон как воду выпил, зажевал луковицей с солью, ручищей край стола сжал, чуть было доску не сломал – и пошел, даже губы не обтер. В дверях уж сказал: “Мужик на постой попросился”».
Кто верил Анисье, а кто и в ум не брал. А как было знать, правда иль нет? У Ивана Столбова справлялись – он у них в работниках ходил. «Нет, – сказывал, – никакого Федьки не видал, лошаденка только чужая стоит». У Нюрки выпытывали, что опосля Дуськи скотину обряжала, – из приезжих девка была. Тоже сказывала: «Никого не видала». А лошаденка всем ни к чему. Мост когда на Берди поставили, так по деревне народ и поехал. Кого ночь в пути застанет, кому лошадь покормить надо – все к нему, как на постоялый двор. У проезжих Мордюков, бывало, все что-нибудь и выторговывал. Так и тут – лошаденка никого не удивила.
К весне все стали забывать об этом. Анисья устала повторять одно и то же. Так бы никто ничего и не узнал, если бы Дуська не поцапалась с Мордюковым.
Корову он посулил ей к весне за оплату, когда она уходила. А тут, видать, передумал. Дуська с норовом была: уж ежели что в голову западет, царствие небесное покойнице, волосы на себе будет рвать, но на своем настоит. И надо ведь столько молчать! А тут взяла и Максиму все поведала: и почему она ушла, и почему работать у них не хочет. Максим родителю ничего не говорил: опять не поверит. Мы уж его знали. Вот он и пришел ко мне:
– Слышь, Мария, дело какое, – сказывает. – Зверье, оно и есть зверье. Ровно волки, жрут один другого. Я тебе давно толковал, что им человека убить – ничто.
А я все никак не пойму, о чем это он. Как стояла у печки с ухватом, так и стою – рот раскрыла.
– О ком ты? – спрашиваю. – Говори, кого убили-то?
– Федьку.
– Где? – а у самой холодок по спине побежал. – Когда?
– Мордючиха, зимой еще.
– Да будет тебе, Максим! – не поверила я. – Видано ли дело, чтоб мать на свое дите руку подняла?