Тяжкие повреждения
Шрифт:
Ей нужно было обращать больше внимания не только на проводившиеся этой клиникой кампании по сбору средств на всякие медицинские чудеса, но и на истории горя вообще. Ведь в них нет недостатка, разве они не ждут сотнями каждый день у порога твоего собственного дома? Очень может быть, что какие-нибудь, скажем, жертвы пыток на самом деле молятся о том, чтобы их нервы перестали содрогаться, скручиваться и реагировать, чтобы их больше не тревожили электрический ток, провода, раскаленное железо. Ей следует знать, что где-то, в каких-то обстоятельствах, есть люди, которым произошедшее с ней показалось бы благословением. И еще следует знать, есть ли те, кто может противостоять этим обстоятельствам, и как они это делают. Так получается,
У нее на то, что случилось, не хватит силы духа. Она вымоталась. Она не справится с задачей. Лайл и Аликс как раз входят в палату, появляются за спиной Джейми, когда она произносит:
— Помогите.
Она почти никогда не слышала этого от себя. Разве не странно. Что это за человек, который почти никогда не говорит: «Помогите»? Они тоже теряются.
Так, ну а что, по их мнению, она чувствует? Зависимость, это точно, обреченность и отчаяние. Ужас, вот что.
— Помогите, — снова говорит она, но она сама не знает, как они могут это сделать. Ей хотелось бы пожалеть их, почувствовать к ним нежность: они так растеряны, их любимые, не похожие ни на кого лица так озабочены, полны такого искреннего стремления сделать, что она просит, помочь ей, на самом деле помочь, но разве они могут? Кроме того, они могут, каждый, развернуться и уйти отсюда. Этот выбор у них есть, и она не может их удержать.
Ей приходится закрыть глаза, потому что было бы очень скверно, слишком жестоко, если бы они увидели, как именно в эту минуту она ненавидит своего красивого, надежного Лайла, своего сложного, слабовольного Джейми, свою мягкосердечную, нетвердую умом, невесомую Аликс. Вот вам внутренний огонь, если кто-нибудь хочет посмотреть.
И все-таки.
— Помогите, — плачет она, ее глаза снова распахиваются в попытке потребовать, в надежде убедить, но именно сейчас с желанием умолять.
Спокойный, внимательный взгляд
Она снова здесь, сегодня, когда огласят его приговор. Входя в боковую дверь зала суда вместе с четырьмя другими молодыми, нервными заключенными, Родди осматривает комнату и, да, находит ее, в третьем с конца ряду. Выглядит она так же, как неделю назад. Даже платье то же.
Ужас его стихает, хотя и не пропадает. Ожидание ее присутствия или отсутствия, заставлявшее трястись его руки, отпускает, но остается ожидание того, что с ним будет дальше, что скажет об этом судья. Ничего из этого он контролировать не может. Да, но посмотрите, что он делал раньше, когда мог контролировать ситуацию; или думал, что может.
Бабушка и отец тоже здесь, смотрят, как он заходит вместе с остальными, переживают, расстроены, хотя он и принес им столько горя, опозорил бабушку и разозлил отца. Он кивает им и улыбается изо всех сил. Бабушка улыбается в ответ, отец кивает. Но потом, он понимает, что это и дико, и ни на что не похоже, он не может снова не перевести взгляд на девушку.
Ее образ, который он всю неделю пытался удержать в памяти, оказывается верен.
Он иногда сомневался. Боялся, совсем чуть-чуть, что слишком много вокруг нее насочинял, что сделал ее, например, слишком красивой; но нет, вот эта бледная, бледная кожа, как будто она и не с Земли. Серьезные глаза, которые смотрят прямо ему в душу, видят его насквозь.
Может быть, если оказаться ближе к ней, это будет слишком ошеломляюще, будет какой-то шок; но если бы он мог дотронуться до ее кожи, просто кончиками пальцев коснуться ее груди, если бы она разрешила, и если бы она взяла и положила его голову себе на колени и смотрела бы на него своими внимательными глазами, а он бы смотрел вверх, ей в глаза, — может быть, ничего больше и не надо. Он чувствует, что это возможно. Все уже так изменилось, все непредсказуемо,
Звучит это почти безумно, даже про себя сказанное, но это все-таки так: он влюбился, погрузился, утонул в какой-то непонятной любви.
Он не думает, что люди именно это имеют в виду, когда говорят о любви. Если бы другие чувствовали то же, весь мир был бы освещен, воздух бы светился.
Он с этим справится.
Надо же. Он и не понимал, что не уверен в этом.
Он выпрямляется, сидя на скамье, держится гораздо прямее остальных четверых. Он невысокий, небольшой, но здесь он может занять какое-то место, может что-то значить. Хотя для нее он все равно что-то значит, в любви тут дело или нет. Он забыл.
В эту краткую, долгую неделю, между признанием вины и сегодняшним днем, он кое-что усвоил наверняка.
Что не может рассчитывать на милосердие, потому что, хотя то, что сделал, случилось так быстро, всего за несколько секунд, это было серьезно, и последствия страшные. Он не может себе представить, сколько нужно времени, чтобы уравновесить эти вещи.
Что даже если где-то шумно и полно народу, и может быть, опасно, и нужно ответить на множество вопросов, и ты занят по много часов, есть промежутки неизбежного времени, когда перед глазами встают картины. Слишком часто, хотя и не всегда, это те мгновения в «Кафе Голди», секунды, которых не вернешь, сколько бы раз они ни проходили у него перед глазами. А иногда это бабушкин дом, мощеная дорожка от улицы к покрытому серой штукатуркой домашнему уюту, и дальше, через алюминиевую входную дверь, по потертому желтовато-коричневому ковролину, по лестнице, в его комнату, к его собственным грязноватым стенам, к его собственным фотографиям сложных, переменчивых существ, приколотым к стенам, к его жизни, которая больше ему не принадлежит, как будто он умер, или должен реинкарнировать в другом обличье.
Что засыпать небезопасно. Со сном, может быть, больше проблем, чем с бодрствованием. Потому что ему снились сны, жуткие, про маму, такие же страшные, как когда он был маленьким, после того, как они с папой переехали. На этой неделе даже сны, которые начинаются хорошо, когда они с мамой, допустим, играют, или она его обнимает, они оба счастливы и молоды, превращаются в кошмары, и когда он просыпается, ему страшно, он плакал не во сне, а на самом деле. Прошлой ночью маму парализовало. Она даже говорить не могла. А парализовало ее скрюченную на ограждении, вроде бы моста, хотя он ничего, кроме ограждения, не разобрал, ни шоссе, ни железнодорожных путей, ни реки внизу. На ней было что-то сверкающее, вечернее платье, или, может быть, это была ее кожа в лунном свете. Она смотрела на него. Ее взгляд просил о чем-то, просил его помочь ей. Он не мог понять, а она не могла сказать, хотела она, чтобы он ее снял оттуда или толкнул. Он должен был решить, потому что что-то нужно было делать, было поздно и холодно, и она не могла ничего сделать, он должен был ей помочь. Он подумал во сне: «Мама». Она была такой знакомой, беспомощной и напуганной, чужой и, главное, грустной. Он пытался понять во сне, что ему сделать: толкать или тянуть. И в результате нежно протянул руку и осторожно толкнул ее, и она полетела вниз, вниз, бесшумно исчезая во тьме.
Господи. Он проснулся в слезах. Ему было холодно. И он надеялся, что спал так же тихо, как во сне вела себя мама. Он вытер глаза и щеки.
Потом он начал воссоздавать на месте сна подробности, каждую черту и линию, перемену и оттенок того успокаивающего, спасительного существа, которое он видел, которое увидело его впервые неделю назад. И теперь он видит, что видение его правдиво, оно настоящее, потому что вот оно, в этом зале, в нескольких футах: вот это единственное светлое нечто, оставшееся ему, это единственное озаренное лицо.