У фонтанов желания
Шрифт:
Если бы все это разворачивалось в другой сфере, «веселая» проделка Перегрина не вызвала бы у нас возмущения. Это даже хорошо, когда среди наших серьезных занятий вдруг мелькнет лукавый лучик юмора, который чуть-чуть смягчит непреклонные, до глупости здоровые постулаты, диктуемые общественной жизнью: абсолютное — язык невинных. И потом, есть столько оснований для того, чтобы желать человечеству зла, что всего лишь посмеяться над ним значит проявить доброту. Но некоторые понятия священны, люди ради них живут и за них умирают, и с ними нельзя шутить. Впрочем, хуже всех в этой истории выглядит даже не Перегрин, а главы христианских общин. Эти обманутые вожаки, которые в свою очередь обманывают доверчивых простаков, внимающих каждому их слову; эти наивные дурачки, которые
Когда по прошествии некоторого времени выяснилось, что «обращение» — гнусный обман, христиане попытались вывести из-под удара того из своих вероучителей, кто благословил фарс, разыгранный Протеем. Неправда, говорили они, будто он хотел обратить язычника ради дешевой славы, будто из более или менее осознанного снобизма он стремился посадить христианство на последний корабль, одним из кормчих которого был тогда тщеславный и самоуверенный Протей; напротив, простодушие, проявленное им во всей этой истории, убедительно доказывает, насколько он благороден и чужд людской хитрости. Но это ничего не меняет. Жестокий шутник торжествует; добрые души одурачены; благочестивые люди, не поддавшиеся всеобщему ослеплению, видят, что их учитель допустил ошибку, и задаются вопросом: не допускает ли он столь же серьезных ошибок и в более высокой, духовной сфере, куда они не могут последовать за ним? Эта мысль их смущает. Язычники, хорошо знающие, что собой представляет Перегрин, смеются до колик и еще сильнее презирают религию, в которой вероучителями могут выступать такие простофили. Иисус Христос плачет от обиды: мало того, что его распяли, так теперь еще и на смех подняли. Он жалуется не зря, но я его жалобам не сочувствую. Если он был мечтатель, не умеющий постоять за себя, зачем он впутался в эту историю? Кто дает себя обмануть, тому нет прощения.
Между тем правитель Сирии вскоре освободил Перегрина из темницы. «Этот человек, склонный к занятиям философией, отпустил его с миром, решив, что он не заслуживает наказания». Узнаю доброжелательность, эту изысканную форму презрения: так говорил Пилат, когда хотел освободить Христа.
Выйдя из темницы, Перегрин вернулся в свой родной Парий. Народ хотел было схватить отцеубийцу и предать его суду. Но тут Перегрина осенила дивная философская идея: он заявил, что вернулся, дабы раздать народу имущество убитого. И ему устроили триумфальную встречу. «И тот, кто дерзнул бы напомнить об убийстве, немедленно был бы побит камнями». И как такой великолепный сюжет ускользнул от внимания Лафонтена?
Впоследствии Перегрин надумал попросить императора вернуть ему отцовское наследство, розданное согражданам. Император велел сказать ему, что дареного назад не берут.
Понимая, что обращение в христианство больше ничего не даст, Перегрин решил в последний раз выжать из этого какую-то пользу: он опять стал язычником. И его имя опять целую неделю было во всех газетах.
*
Перегрин изведал любовь мальчиков и любовь женщин, сладость «веры» и терпкую гордыню неверия, свободу и застенок, триумф и поражение, в общем, самые разные житейские обстоятельства. Будучи философом по призванию, он почувствовал себя достаточно зрелым, чтобы стать философом-профессионалом. В то время для этого нужно было лишь выбрить себе голову: так еще несколько лет назад наши простоватые современники нацепляли на нос очки в черепаховой оправе, чтобы сойти за мыслителей.
Тогдашняя модная идея (вроде теперешней идеи «Соединенных Штатов Европы») состояла в том, что все вещи сами по себе безразличны. Чтобы доказать это, Перегрин, например, приказывал бить себя палкой по заду. Не будем смеяться над этими чудачествами, к которым мы отнеслись бы с подобающим уважением, если бы их творили в каком-нибудь монастыре, из любви к Богу, а не ради идеи.
Он отправился в Рим и наделал там много шуму. Он не соблюдал правила игры. По его мнению, любую истину можно было провозглашать во всеуслышание. А это — страшное преступление против общества. Римский градоначальник приказал выдворить его из города. Если позволить людям выкладывать все начистоту, жизнь станет невыносимой.
И Перегрин изведал горькую радость человека, знающего, что его ненавидят, — эта радость чрезвычайно дорога представителям всех на свете аристократий, можно даже вообразить, что она скрасила жертвам Террора их последние часы. С пеной у рта осуждая Перегрина, многие люди испытывали чувства или совершали поступки, которые оказывались неожиданными даже для них самих. Так, например, он был в досаде на императора и поносил его на чем свет стоит; и люди, которым, в сущности, до императора не было никакого дела, выражали глубокое возмущение. Возможно, притворное негодование — это самая омерзительная разновидность лицемерия.
Так проходила его жизнь. Он переезжал из края в край, вызывая то восхищение, то презрение, а порой — и то и другое одновременно. Какую оценку ему дать? Авл Геллий утверждает, что это «человек добродетельный (надо же!), постоянный в своих намерениях, и разговоры его возвышенны и поучительны». Аммиан Марцеллин отзывается о Перегрине не без симпатии. А Лукиан, рассказавший о нем подробнее, чем кто-либо другой, — с презрением. Но Лукиан — весьма ограниченный ум; некоторые из его суждений настолько глупы, что у читателя вырывается возглас восхищения{8}; а его насмешки иногда могут свидетельствовать как о здравом смысле, так и о недомыслии. Вот один пример. Лукиан порицает Протея, обвинившего Герода Аттика в том, что он приучает греков к изнеженности: этот правитель приказал провести воду в Олимпию, где зрители Игр умирали от жажды. Хотя можно было, напротив, похвалить Протея за то, что в эпоху упадка он напомнил народу о былой доблести. Так или иначе, но совершенно ясно, что Перегрин не стяжал того всеобщего, единодушного одобрения, которое у иных, с виду вполне довольных этим людей вызывает тайное щемящее чувство. «Будучи у всех в пренебрежении и не пользуясь прежней славой (все его выходки уже надоели), Протей не мог придумать ничего такого, чем бы поразить воображение окружающих и заставить их обратить на себя внимание, о чем он страстно заботился. Наконец Протей придумал эту затею с костром и после предыдущих Игр немедленно распустил среди эллинов слух, что он сожжет себя во время теперешних празднеств».
Заметим мимоходом, что поразительная легкость, с какой люди той эпохи решались убить себя, заставляет усомниться в якобы царившей тогда атмосфере безоблачного счастья: а ведь именно такую картину позднее рисовали нам обеспокоенные умы (вернее, беспокойная плоть, ибо ностальгия по античности имеет своим источником прежде всего плоть, а потом уж разум). Есть и еще одно доказательство того, что людям тогда жилось отнюдь не сладко. Надо было уж очень измучиться, чтобы согласиться на Иисуса Христа.
Когда настал день, указанный Перегрином, Олимпию наводнили возбужденные люди. Одни, рыдая, восклицали: «Пощади себя ради соотечественников!» Другие, напротив, подбадривали: «Не медли! Теперь самое время!» Всех одолевало такое же любопытство, какое испытывал апостол Петр, когда следовал издали за Христом, уводимым солдатами, «ибо желал узнать, чем все это кончится». Перегрин (колебался ли он перед тем, как совершить задуманное? Лукиан намекает, что да) заявил: будущей ночью он бросится в пламя, как обещал.
Решение принести себя в жертву он принял добровольно. Если бы он передумал, никто не смог бы силой заставить его выполнить обещание: это было бы преступлением. Но можно не сомневаться, что, если бы в эту ночь он смалодушничал и попытался скрыться, целая свора преследователей, не с истошным воем, а с веселым гоготом — что еще ужаснее — притащила бы его назад, словно пойманную дичь. Перегрин обещал превратить собственную смерть в потеху для черни, и теперь чернь считает, что она вправе требовать свое. «Дареного назад не берут», ответил император Перегрину, — мы помним, при каких обстоятельствах. Под равнодушными взглядами полицейских палатку старика оцепляет толпа зевак, в душе готовых на убийство.