У Германтов
Шрифт:
Еще Франсуаза узнала от камердинера принца Агригентского,[25] часто приносившего письма герцогине и благодаря этому завязавшего с Франсуазой знакомство, что в высшем обществе много толков о предстоящей женитьбе маркиза де Сен-Лу на мадмуазель д’Амбрезак[26] и что это дело почти решенное.
Вилла и ложа бенуара, куда герцогиня Германтская вливала свою жизнь, казались мне не менее волшебными, чем ее покои. Такие имена, как принцы Пармские, герцоги Германт-Баварские, герцоги де Гиз, отделяли от всех остальных сельские местности, куда отправлялась герцогиня, отделяли от других те ежедневные празднества, которые след от ее экипажа связывал с ее домом. Имена мне говорили, что из поездок за город, из празднеств складывается жизнь герцогини Германтской, но сама герцогиня не становилась мне понятнее. Каждая поездка, каждое празднество по-разному освещали жизнь герцогини, они окружали ее новой тайной, не рассеивая прежней,
Мы связываем с внешним обликом человека все, что может с ним случиться, воспоминание о людях, с которыми он знаком, с которыми только что расстался и с которыми сейчас встретится, и оттого, когда я, знавший от Франсуазы, что герцогиня Германтская пойдет сегодня завтракать к принцессе Пармской, видел, как она в полдень выходит из дома в атласном платье телесного цвета, над которым ее лицо отливало так же, как отливает облако на закате, я видел перед собой и все увеселения Сен-Жерменского предместья, ибо они помещались в этом небольшом объеме, точно в раковине меж глянцевитых створок из розового перламутра.
У моего отца был приятель в министерстве, некто А.-Ж. Моро, который, чтобы его не путали с другими Моро, неукоснительно ставил перед фамилией инициалы, и для краткости его так и называли: А.-Ж. И вот каким-то образом у А.-Ж. оказался билет на торжественный спектакль в Опере; он послал его моему отцу, а так как Берма, которую я не видел на сцене со дня моего первого разочарования,[27] должна была играть на этом спектакле одно действие из “Федры”, то бабушка уговорила отца отдать билет мне.
Откровенно говоря, я совсем не рвался смотреть ту самую Берма, которая несколько лет назад так взволновала меня. И мне было грустно от сознания, что я теперь безразличен к тому, ради чего когда-то жертвовал здоровьем, покоем. Не могу сказать, чтобы желание рассмотреть вблизи драгоценные частицы действительности, которую прозревало мое воображение, во мне остыло. Но теперь воображение уже не вкладывало их в речь великой актрисы; после того, как я побывал в мастерской Эльстира, я перенес на ковры, на картины современных художников внутреннюю веру, которую некогда внушала мне игра, трагическое искусство Берма; когда же моя вера и моя страсть перестали непрерывно творить себе кумира из речи и движений Берма, то их “двойники”, жившие в моем сердце, постепенно зачахли, как зачахли “двойники” покойников в Древнем Египте, которых нужно было постоянно кормить для поддержания сил.[28] Искусство Берма оскудело и выродилось. Душа, придававшая ему глубину, от него отлетела.
Пройдя по билету отца в Оперу, я увидел на главной лестнице мужчину и принял его за Шарлю, потому что он напоминал его манерой держаться; когда же он повернул голову к служащему, чтобы о чем-то у него спросить, я понял, что ошибся, но без колебаний отнес незнакомца к тому же классу – и не только судя по его одежде, но и по тому, как он разговаривал с контролером и с капельдинершами, которые его не пропускали. Дело в том, что, помимо индивидуальных особенностей, в ту эпоху была еще очень заметна разница между любым богатым щеголем из этой части аристократии и любым богатым щеголем из мира финансистов и крупных промышленников. Где один из хлыщей этой второй категории вздумал бы для шику резко и надменно заговорить с человеком ниже его по положению, там вельможа, мягкий, улыбающийся, прикидывался, притворялся тихим и терпеливым, разыгрывал рядового зрителя, ибо усматривал в этом преимущество хорошего воспитания. Возможно, что, видя, как он прикрывает добродушной улыбкой не переступаемый порог малого мира, который он в себе носил, многие сынки богатых банкиров, входившие в эту минуту в театр, приняли бы этого вельможу за человека ничтожного, если бы не обнаружили в нем поразительного сходства с недавно помещенным в иллюстрированных журналах портретом племянника австрийского императора, принца Саксонского, находившегося тогда в Париже. Я знал, что принц – большой друг Германтов. Подойдя после него к билетеру, я услышал, как принц Саксонский, или принимаемый мной за него, говорил с улыбкой: “Я не знаю номера ложи, мне моя родственница сказала, чтобы я просто спросил ее ложу”.
Может быть, это был принц Саксонский; может быть, герцогиня Германтская (которую в таком случае я увидел бы в одно из мгновений той ее жизни, которая была недоступна моему воображению: в ложе родственницы) рисовалась его мысленному взору, когда он говорил: “Мне моя родственница сказала, чтобы я просто спросил ее ложу”, и именно поэтому его улыбчивый и такой особенный взгляд и такие простые слова радовали мое сердце (несравненно сильнее, чем какая-нибудь туманная мечта) бережным прикосновением то возможного счастья, то непрочного очарования. Как бы то ни было, говоря эти слова билетеру, он пробивал на обычном вечере моей будничной жизни случайный вход в новый для меня мир; коридор, который ему указали, как только он произнес слово “бенуар”, и куда он тотчас же и устремился, был сырой, облупившийся и, казалось, вел в морские гроты, в сказочное царство водяных нимф. Я видел впереди удалявшегося господина во фраке, и только; но я наводил на него, правда, неудачно, точно плохо сделанный рефлектор, мысль, что это принц Саксонский и что сейчас он увидит герцогиню Германтскую. И хотя никого около этого человека не было, мысль, исходившая не от него, неосязаемая, безмерная, скользящая, как пятно света, казалось, шла впереди и вела его, точно всем прочим людям невидимое божество, находящееся около греческого воина.
Я сел на свое место, а пока шел, все старался целиком восстановить в памяти один стих из “Федры”. Я произносил его про себя так, что в нем не хватало стоп, но поскольку я их не считал, то у меня создавалось впечатление, что между его расхлябанностью и классическим стихом нет ничего общего. Я бы не удивился, если, б из моего нескладного стиха надо было вынуть слогов шесть, чтобы получился двенадцатисложник. Но вдруг я его припомнил, непреодолимые шероховатости, безжалостно резавшие слух, сгладились точно по волшебству; слоги мгновенно заполнили александрийский стих, все лишнее отпало без малейшего упорства, с той легкостью, с какой лопается пузырь на воде. А то огромное, с чем я боролся, составляло на самом деле одну-единственную стопу.
Какое-то количество билетов в партер поступило в кассу и было раскуплено снобами и любопытными, мечтавшими поглядеть на людей, которых иначе они не могли бы увидеть вблизи. И в самом деле, частичку подлинно светской жизни, обычно тайной, здесь можно было наблюдать открыто, так как принцесса Пармская распределила между своими друзьями места в ложах, на балконах и в бенуаре, и от этого зрительный зал превратился как бы в салон, где мужчины менялись местами, подсаживаясь то к одной, то к другой приятельнице.
Рядом со мной сидели простые обыватели, которые хотя и не были знакомы с теми, кто ходил в театр по абонементу, однако желали показать, что знают их в лицо, и вслух называли их имена. Они добавляли, что абонированные приходят сюда как к себе в гостиную – этим они хотели сказать, что абонементная публика даже не смотрит на сцену. В действительности дело обстояло иначе. Студент с выдающимися способностями, взявший билет в партер, чтобы посмотреть Берма, думает только о том, как бы не запачкать перчаток, не побеспокоить случайного соседа, быть с ним в ладу, ответить быстрой улыбкой на беглый взгляд, неучтиво отвернуться от знакомой дамы, к которой он после долгих колебаний решается, однако, подойти, но как раз в тот момент, когда три удара, прозвучавшие прежде, чем он успел к ней пробраться, заставляют его, как евреев – в Чермное море,[29] броситься в бушующее море зрителей и зрительниц, которые из-за него должны вставать и которым он рвет платья и наступает на ноги. И наоборот: оттого что люди из общества сидели у себя в ложах (на балконах, возвышающихся один над другим), как в висячих салончиках, где одна стенка разобрана, или в маленьких кафе, куда ходят есть крем из взбитых сливок, и их не смущали зеркала в золотых рамах и красные диваны в неаполитанском вкусе; оттого что они равнодушною рукою дотрагивались до позолоты колонн, на которых держался этот храм музыкального искусства; оттого что их не волновали необыкновенные почести, которые словно воздавали им две лепные фигуры, простиравшие к ложам пальмовые и лавровые ветви, только у них ничем не занятый ум способен был воспринимать происходящее на сцене, если только, впрочем, у них был ум.
Сначала был сумрак, в котором вдруг, точно луч от невидимого драгоценного камня, вспыхивал блеск всем хорошо знакомых глаз или, подобно медальону Генриха IV, выделяющемуся на черном фоне, вычерчивался склоненный профиль герцога Омальского, которому невидимая дама кричала: “Позвольте, ваша светлость, я сниму с вас пальто!” – на что тот отвечал: “Что вы, помилуйте, госпожа д’Амбрезак!” Несмотря на нерешительное сопротивление, она снимала с него пальто, и все завидовали г-же д’Амбрезак, которой герцог оказал такую честь.