У меня в ушах бананы
Шрифт:
Они играли «Элегию» двадцать три года, он и Валентина Панина.
Однажды отказали оба аппарата, и весь второй акт Бруно парил в беззвучном космосе…
– Вы ничего не заметили? – спросил он партнершу после спектакля, и она сказала «Нет».
Пьесу П. Павловского о Тургеневе и Савиной ставил Илья Ольшвангер. Перед началом работы они поехали втроем на Петровский, 13, в Дом ветеранов сцены, который основала прекрасная Мария Гавриловна.
Была середина дня, ветхие насельники актерского приюта вели себя тихо, мебель, покрытая белыми холстяными чехлами, не выходила из долгой дремы…
– Можно, я приоткрою? – спросила молодая актриса. – А можно и тут?.. – И приподняла чехлы…
– Ну вот, – сказал Илья, – начало спектакля есть…
«Элегия» начиналась с того, что несколько молодых людей снимают чехлы со старой мебели, и зрителям открывается кабинет самого Ивана Сергеевича и гримерная великой актрисы…
Когда Ольшвангер скончался, ответственность за любимый спектакль взял на себя Бруно Фрейндлих…
Потом затеяла уйти из Александринки Панина…
А «Элегия» все шла и шла…«Уважаемая Валентина Викторовна! – писал он ей. Любя и почитая своего партнера, считая встречу подарком судьбы, Панина разрешила мне привести эти строки. – Ваше обращение ко мне по поводу “Элегии” попадает на не очень благоприятную почву. Я сам нахожусь в положении ликвидационном – вот-вот и закончатся мои “гастроли” в театре. Как только стало
Повторяю: в каждом эпизоде основываться (опираться) на новый этап отношений к Тургеневу. Только этим можно обогатить роль Савиной и сделать спектакль взволнованным…
Все, что я написал, вовсе не значит, что все плохо и подлежит переделке. Это касается только тенденции… Если сразу все и не удастся, то… постепенно вернуть былое и в нем совершенствоваться…
Б.А. Фрейндлих»Когда Панину позвали с концертом в Спасское-Лутовиново (она мастерица петь романсы), Валя пошла в Александро-Невскую лавру и взяла с могилы Бруно Артуровича горсть земли.
Там, в Спасском-Лутовинове, она подошла к знаменитому дереву, свидетелю свиданий писателя и актрисы, переступила через музейную оградку, которой он обнесен, и смешала свою прощальную землю с родовой окученной почвой у «заветного дуба».
Здесь же, у мощных, обнажившихся от времени дубовых корней, она собрала тургеневскую землю, чтобы взять ее с собой в Петербург и принести на могилу Бруно…– Я вот хочу на гастроли поехать, – неожиданно сказал Фрейндлих, – а врачи не пускают. Или они стакнулись с театром, что ли?.. Может быть, вы поговорите с ними, Володя, скажете им, что гастроли очень полезны для артиста!..
– Обязательно, Бруно Артурович! Уж я им накажу!..
– А то директор во мне разочарован. И даже сердит на меня. Нет, раньше все было хорошо. Но я хотел на свой юбилей сыграть что-нибудь новенькое и просил поставить мне чеховского «Калхааса». Я ошибся. У нас, в Александринке, по всем приметам нельзя ставить Чехова. И все «Чайки» проваливались, и «Три сестры»… Вообще-то это глупость – юбилей!.. У меня был уже пятый, представляете?.. В шестьдесят лет, потом в семьдесят, потом в семьдесят пять, в восемьдесят и этот в восемьдесят пять… Я еще был не готов к премьере, а директор назначил. Я говорю, что не готов, а он: «Как-нибудь!» Понимаете?.. К нему Собчак придет, другое начальство… А я с утра ну совсем себя плохо почувствовал, не могу играть, и всё!.. А он мне опять: «Как-нибудь, как-нибудь!..» И вот, представляете, с одной стороны Чехов, с другой – юбилей, а с третей – неготовность и недомогание. Что делать? Звоню моему реаниматологу, и он говорит: «Примите мочегонное». Я принимаю часа в два, и правда, становится легче. А когда загримировался – снова волнение и грудь теснит… И впервые, понимаете, впервые в жизни я не чувствую никакого удовлетворения и удовольствия. В разных углах поставили смешанные капли, которые тоже помогают, и вот я хожу по сцене и то и дело выпиваю. Герой-то – пьяница, и получается, что он пьет на опохмелку. А директор говорил: «Играйте не “Калхааса”, а сцены из “Элегии”. Я не послушал, и он рассердился… Хлопали, конечно, но я-то знаю, что это не то…Кормили в Свердловке худо, морковное пюре с селедкой, жидкий супец с перловыми зернышками, кружку для чая надо было притащить из дому, потому что и с посудой было скверно, вернее, без посуды. Алюминиевые ложки, вилки с закрученными зубцами, прямо по пословице: «На рубль амбиции, на грош амуниции». Домашние гостинцы были актуальны, и «два Гамлета, два гренадера» старались угостить друг друга чем бог послал. – Когда воцарился новый директор, – рассказывал Фрейндлих за чаепитием, – он позвал меня и стал расспрашивать, как вел себя Вивьен. Мол, он не хочет брать художественного руководителя, а хочет попробовать сам. Он ведь как пришел к власти?.. Представьте себе, Игоря Горбачева съела не номенклатура, а часть труппы, объединенная директором. Тут приехал Михаил Ульянов от СТД, какие-то министерские, и Игоря отставили. То есть актером он служит, а из худруков – вон. Тут Горбачев приходит ко мне: «Заступитесь, Бруно Артурович, выступите за меня, я ведь для вас многое сделал». Нет, говорю, я не буду голосовать ни за вас, ни за кого бы то ни было, во всей округе нет никого, достойного Вивьена… И вот новый руководит без художественного руководителя… Ему кажется, что, беря классику, он приподнимает театр… Но ведь покойный Вивьен смотрел, какую классику брать и кто будет ее играть. Леонид Сергеевич брал одного или двух сильных артистов, вокруг них собирал средних, и этого одного или двух хватало на весь спектакль, потому что к ним и остальные подтягивались. А директор берет «Гамлета», «Отелло» и назначает на роль принца артиста X. А он – хороший артист на роль купцов у Островского. Он может сыграть вам любого купца, но не Гамлета. Хотя Гамлета еще куда ни шло, Гамлета он тихо играет. А Отелло уж совсем никуда… А критики, которые помогали снимать Горбачева, молчат, не могут же они сказать, что это хуже, чем при Горбачеве, ведь они сами добивались. И режиссура у него тоже сомнительного свойства. Y, например. Он же Чехова провалил, а директор говорит: «Нет, это было интересно…» Этот Y что делает: «Давайте-ка повторим», – говорит. Да еще раз повторим, да еще раз… Он, конечно, понимает, что актер от повторений тверже становится на ноги… Но ведь весь аппетит пропадает от простого повторения, понимаете?.. А Вивьен делал совсем по-другому. Он говорил: «Ну ладно, сейчас мы на этом закончим, вы подумайте, повоображайте, а завтра повторим… »
Однажды он спросил:
– А скажите, пожалуйста, вам как было лучше Гамлета играть – с партнерами или без?
– Как вам сказать… Я ведь
– Конечно, лучше! – обрадовался он. – Никто не мешает!.. Гамлета, как я теперь понимаю, я играл неважно, молод еще был, опыта не хватало…
– Но ведь вам было лет сорок, Бруно Артурович?
– Сорок два… А вам?
– Начал в двадцать семь…
– Нет, актерский опыт у меня был, а вот человеческого не хватало…
– А с Козинцевым вы ладили?
– Вроде ладил… Но ведь он привык по кусочку, а нам нужно целиком…
Это был разговор посвященных, и Р. признался:
– Мне кажется, Гамлета надо играть много лет… Тогда в него входит твоя жизнь, успеваешь подтянуться к нему… После Гамлета все остальное – мелочовка, мне кажется… Хотя, конечно, есть Лир… Пушкинские роли…
– Да, – сказал Бруно, но было неясно, согласен он с артистом Р. или нет. – И потом – зритель… Ведь это очень тонкая штука… Вот Игорь Горбачев говорит: «Дуй на зрителя, и все!..» Это его метод… Так и дует всю жизнь. А я так не могу. Если начнешь конкретно разговаривать со зрителем, он оглядывается на заднего соседа, с кем я заговорил: с ним или с тем, который сзади?.. Вот и Тургенева я играю теперь совсем по-другому. Я говорю в сторону зрителя, но не с ним буквально, а с воображаемой Савиной… Зритель должен почувствовать ее образ в моем воображении. И его воображение должно работать, иначе он отвалится. «А-а-а! – мол, – ничего там нет, все они представляют…» Зритель – тонкая штука… Вы не видели «Макбета»?
– Нет еще, – сказал Р. Речь шла о недавней премьере БДТ, где леди Макбет сыграла Алиса. – Говорят, что хорошо.
– По-разному говорят, – задумчиво сказал Бруно.
– А вам как?
– Ну что же, это неплохо… И для себя он кое-что сделал, этот Макбет… Хотя, конечно, по мне он должен быть другой, понимаете?.. То есть не то чтобы должен, а хотелось бы…В другой раз он сказал: – Простимся на время. Я сейчас пойду наверх, там, на следующем этаже, лежит наша няня. Ей девяносто лет… Как я теперь буду без нее?.. Жена умерла довольно давно, и няня все делала по дому: закупала, готовила… Мы с ней по старой военной привычке запасались продуктами. Сахару – так мешок!.. И картошки мешок!.. И прочего, и прочего…
– Няня… Я даже не знаю, няня это или кто, – сказала Ирина. – Мама умерла, когда мне было восемнадцать, и вот взяли в дом ее. Мария Ивановна Икконен, ингерманландка… Советская паспортистка отломала от фамилии одно «к». Она родилась в Ленинградской области, после войны была выслана в Финляндию, на родину, она и сестра. И обе после войны вернулись. Что их так страстно тянуло назад?.. Семьи не было ни у одной, ни у другой… Может быть, то, что до войны у них была корова?.. Ее сестра вернулась и нашу няню вызвала к себе. После колхоза Мария Ивановна получала триста двенадцать рублей пенсии… Сколько же лет она жила у нас?.. Тридцать четыре… У ней были больные почки, и я тогда бегала в больницу к папе и к ней… Она была верующей, была прихожанкой финской церкви на Большой Конюшенной…
На субботу и воскресенье артист Р. уходил домой, и, видимо, соскучившись по собеседнику, Бруно Артурович встретил его сердечно.
– Ну вот, явился наконец!.. Христос воскресе!..
– Воистину воскрес!..
Они троекратно расцеловались. Бруно достал из своей тумбочки пасхальное яйцо, крашенное домашним луковым способом, и одарил им соседа.
– А теперь чокнемся, – предложил он и ткнул носиком своего пасхального яичка в носик дареного.
Дареное оказалось крепче, и Бруно погрустнел. Он развел руками и покивал головой, выражая вынужденную покорность. Имелась в виду старинная примета, согласно которой владелец ломкой скорлупы уйдет из жизни раньше, а тот, чье пасхальное яйцо осталось целым, дольше задержится на этой земле.
– Ну вот, мне, значит, – сказал Фрейндлих и не закончил фразы.
Р. стал спорить и изображать на лице, что примета никакого реального смысла не имеет и принимать ее всерьез никак нельзя, но на все его тирады Бруно махнул изящной рукой…
Вошла сестра и поставила ему капельницу.
– Этот Y, скажу я вам, большой нахал. Это видно. Ведь нужно соизмерять свои возможности, а он не соизмеряет. Я сказал директору: «Он у вас будет главным режиссером». Испугался. «Только, – говорит, – через мой труп». – И Фрейндлих прочел из Шекспира: «Весь мир – театр, все женщины, мужчины в нем актеры, и каждый не одну играет роль…» Жак-меланхолик – наша с вами роль… Вот Кожич – это был умница. Пил сильно… Месяц в запое, а два-три месяца ничего… Потом опять запой. Утром встанет, долго смотрит на штаны и говорит: «И вот так каждый день? Каждый день влезать в это? Неужели нельзя как-нибудь обойтись?.. Нет, видимо, нельзя, не поймут, если приду без штанов…» И вот так мог философствовать два часа…
Фрейндлих лежал на своей высокой койке и был почти неподвижен, но все-таки умудрился сыграть пьяного Кожича.
Капельница – дело небыстрое, и пока лекарство медленно текло по трубкам в натруженную вену, Р. сидел на стуле так, чтобы видеть губы соседа.
– Он и с Симоновым хорошо обходился, Кожич. Тот ведь тихий-тихий, а мог режиссеру сказать: «Ну, вы там посидите, а мы тут сделаем». Симонов показывает, разгорячится весь, а Кожич ему говорит: «Вы не постесняетесь, Николай Константинович, пройтись со мной по коридору?» И так мягко, деликатно… Погуляют, поговорят, и Кожич его как-то смягчит. И после прогулки он репетирует совсем по-другому…
Капельница иссякла, а сестра все не шла.
– У нас с вами не вполне обычные фамилии, – сказал Фрейндлих, следуя какой-то скрытой логике. – А в нашем театре любят фамилии твердые, русские. Вот у вас в БДТ был такой артист Z, его, как вы, наверное, помните, выгнали за антисемитизм и переправили к нам, а у нас он стал секретарем парторганизации. Или заместителем…– А вы, Бруно Артурович, в партии не состояли?
– Не состоял… Это уже в конце горбачевского периода я как-то ему говорю: «Вам легко, вы партийный». А он мне сразу: «А хотите, я вас устрою? Я мгновенно вас устрою в партию». А я говорю: «Вот уж не надо. Я думал, у вас по убеждениям идут, а у вас вот как – устраиваются. Нет, мне не надо…»
Наконец, явилась сестра, сняла свою иглу, приложила к вене ватку со спиртом, велела Бруно согнуть руку в локте и, не зажигая света, ушла…
– Боже, как ему хотелось поговорить! – сказала Ирина, слушая мой рассказ. – Он ходил с палочкой по палисаднику, у нас между Савушкина и Школьной есть тропа, ходил и заглядывал встречным в глаза, хотел найти знакомого, чтобы поговорить… И никого не встречал… Он родился 27 сентября 1909 года… Мистика цифр… Смотрите, два да семь – девять, и месяц девятый, и год… Он говорил, что девятка – это его число… В девятнадцатом году, когда умерла его бабушка, он шел за гробом и по дороге нашел девять серебряных монет… И когда умер тоже… Седьмого числа, седьмого месяца две тысячи второго – две семерки и две двойки, то есть две девятки… Нечет и нечет сложились в чет… Ему нравился портрет, который сделала Мария Тимофеевна Литовченко, жена Аникушина. Сидящий, спокойный, задумчивый… Он над ним пошучивал, не слишком ли широк, не слишком ли тяжел, «Собчак на трибуне», и правда, шестьдесят два сантиметра в ширину… Но иногда заговаривал, как будто намекал, что не возражал бы… И вот он там сидит себе и ждет… И можно прийти, погладить, поговорить…
За больничным окном стемнело, и после большой паузы Бруно сказал: – Но это все общие рассуждения, коллега, а вся беда в том, что я уже не могу услышать партнера и получить удовольствие, свободно отвечая на его предложение. И сам не могу ничего толком предложить… Я, конечно, кончился, дорогой Володя, я – глухарь, живой труп, вот что. Надо трезво смотреть на вещи, не возражайте мне, пожалуйста… Завтра поведут на гастро… что-то там такое, не помню, как эта пытка называется… Но ведь все это, мой дорогой, чепуха на постном масле… Так сказать, «Тарарабумбия, сижу на тумбе я…»