У ног лежачих женщин
Шрифт:
— Диоген был дурак, — ни с того ни с сего брякнул Панин уже сейчас. — Нет такой идеи, чтоб она была убедительнее из бочки. Большевики и есть диогены двадцатого века и засрали мир.
— Жаль, что уже нет Миняева, — скорбно сказал Сорока. — Он бы тебе показал твое место в мире.
— Я там был! Был! — закричал Панин. — Я всюду был и все видел. И еще живу. А Миняева Бог прибрал за ненадобностью. Кончилось его время! Кончилось! И он вместе с ним.
— Завтра магнитная буря, — сказал Шпрехт. — И ветер северо-западный. Чернобыльский. Вот если начнут завязываться помидоры, покушаем стронция.
— А я не боюсь, — засмеялся Сорока. — Мы тут такого надышались, что, может,
— У меня моча идет толчками, — сказал Шпрехт. — Долго стоять приходится.
— Но идет же! — философски сказал Сорока. — Вот когда закоротит, тогда караул и кричи. Ладно, черт с вами. Пойду.
Сорока покосолапил домой, а Панин и Шпрехт остались. Шпрехту не хотелось выбираться ногами из мягкой и ласковой пыли, а Панин хотел ему сказать, что со вчерашнего вечера Людочке как бы стало лучше. Этим очень хотелось поделиться, но трудно было решить, с кем…
Дело в том, что многие годы — это сколько же лет? Если считать со строительства домов? — уже, считай, тридцать… Так вот Сороки, Шпрехты и Панины все это время считались заклятыми врагами. А когда в одночасье, надевая платье шестидесятого размера, упала Зина, а до этого за два месяца перекосило Варю, Сорока и Шпрехт пришли к Панину, чтоб рассказал, как их тяжелых поворачивать, ведь у него, Панина, был опыт на этот счет. И Панин пришел. И показал на Зине. Пришел и показал на Варе. Дома, перенося свою легкую, мяукающую Людочку, Панин благословил судьбу, что у него такая ноша. Людочка, тоненькая и чистенькая, казалась птичкой, благоуханным цветком супротив неподъемных жен Сороки и Шпрехта.
И Панин им простил все. У Панина было инстинктивное чувство меры. Он брал в жменю ровно восемьдесят граммов фарша, и ошибки не было никогда. Он на глаз определял все — количества и любое соотношение.
Трагедия у соседей не вызвала у него сочувствия — он сам хлебал горе. Но не вызвала и злорадства. Он увидел чужую ношу беды и понял: отяжелять ее дурными мыслями грех. Он помог Сороке уложить Зину на щит, для чего посоветовал убрать ножные спинки кровати. А для Вари принес колокольчик, который когда-то спрятал от Людочки. Все-таки Варя была в разуме, а Людочка звонила бесконечно. Он научил Сороку и Шпрехта искусству подмывания при помощи клизмы и нескольким способам спасения от пролежней.
Народ улицы с интересом наблюдал сближение непримиримых врагов. Столько ведь лет не разговаривали! И хоть сейчас это уже не имело никакого значения и смысла, время от времени люди вспоминали, как полетел в сторону Сороки кусок кирпича, брошенный Вариной рукой, и как кричала на всю улицу Зина: «Падаль! Падаль! Ты падаль, Варвара!» Как, возвращаясь от очередной беседы с Миняевым, Панин остановился у штакетника Сороки и помочился прямо на цветущие анютины глазки, как злая и пенная струя сбивала с ног нежные цветы, и он прибивал их к земле и прибивал окончательно и бесповоротно: хватило накопленного в гневе.
Многое было. Отрезали у Панина и Шпрехта сотки, потому как именно в конце их участков хорошо завязался виноград «Лидия», а у Сороки виноград не хотел приниматься, хоть ты его режь. Ну и что ему стоило отстукать решение исполкома и прислать землемеров? И отрезали плодоносный конец. Сейчас там мусорная свалка уже горой встала и травой проросла. Совсем недавно, уже когда они все замирились, отдали свалку какому-то шахтеру. Третий год ковыряется мужик, добираясь до сладкого места, на котором когда-то рос виноград. Шпрехт и Панин в четыре руки возвели против «нижнего» соседа высокий забор — мало ли кто он и что? Сорока же за это время расширился влево, явочным порядком, ночью передвинув
Варя считала Зину дурой, Зина Варю непорядочной, обе считали Людочку придурошной (с этим спорить было трудно), Людочка, в свою очередь, когда ее посещал разум, говорила Панину, что Варя — хитрая женщина, а Зина — подлая. Варя считала, что она самая красивая на их улице, а Зина — из лошадей лошадь. Зина, в свою очередь, удивлялась, как таких пузатых и коротконогих носит мир. Обе считали, что «эта Паниха» неизвестно что о себе думала, когда что-то соображала, а на самом деле — ничего же женского, ни грудей, ни, извиняюсь, зада. А что это за женщина, если у нее одно «место отправления» и никакого антуража, никакой округлости и мягкости?! Несчастный Панин! За что он держится? Людочка же в разуме просто из себя выходила от массы тел Вари и Зины. «Ладно, пусть много… Но должна же быть хоть какая-то линия в массе?»
Народ улицы имел на все свою точку зрения. Сороки такие, потому как напились людской крови, вот их и несет вширь. А Шпрехты — хитрованы, себе на уме. Дурачками прикидываются, но выгоду свою знают. А Панины — что? Вонючая интеллигенция. Солому жрем, а форсу не теряем. Задница светится, но в библиотеку запишусь. Нет в них простоты, нет. Сколько лет живут на улице, но стол Панин так ни разу и не накрыл… Правда, Сорока и Шпрехт не накрывали тоже, но Сорока всегда мог зайти к другому и выпить как человек, как свой. Шпрехт же пил только свое вино, правда, если зайти к нему, наливал в пластмассовый стаканчик, такой облапанный, что некоторые, горящие душой, но брезгливые, шли к нему со своей тарой, хотя Шпрехт все равно отмерял своим стаканчиком, а то ведь некоторые могли заявиться с пол-литровой кружкой. В этом деле мы народ неостановимый.
Итак, они остались вдвоем — Панин и Шпрехт.
— Ну, как Людмила Васильевна? — спросил Шпрехт.
— Вот же! Вот же! — захлебнулся словами Панин. — Что я и хочу вам сказать! В такой ясности, как никогда! Выносил ее вечером, посидела в кресле. Хорошо так говорила, жалела меня! — Панин всхлипнул. — Как будто это главное! Как будто мне не счастье ее на руках носить…
У Шпрехта защипало в носу. Как же ему понятно это было, как понятно! Но непонятно другое, как можно любить Людмилу Васильевну, разве ж ее можно сравнить с Варей, у которой и в руках все горело, и ум такой, что он, Шпрехт, всю жизнь ему удивляется, а о внешности и говорить нечего. За что ему такое счастье, за что?! А вот у бедняги Панина — бледная немочь Людмила Васильевна. Но пусть их! Пусть! Пусть живут!
— Может, погода действует? — сказал Шпрехт. — Я лично не люблю, когда дует из Африки. Нашему телу это вредно…
— Я же ничего не хочу от жизни, — скороговорит Панин. — Пусть не ходит ногами, пусть… Только чтоб мыслила… Чтоб поговорить с ней… Пусть бы пошумела, как ваша Варя…
— Да! Моя умеет, — радостно сказал Шпрехт, испытывая волну такого невыразимого счастья, что он даже как-то крутнулся на месте, как бы взлетая, вспархивая, во всяком случае пыль вокруг его босых ног клубнулась, взвихрилась и осыпалась в пустые галоши. Надо идти к ней, к Варе, что это он тут расстоялся, гребет землю, надо идти. — Надо идти! — сказал он строго. — А то мы вяжем языками, вяжем…