У подножия вечности
Шрифт:
Вновь велела гадать Агриппина Васильевна. И, вторично увидев, прогнала боярынь. Воду выплеснула. Свечи загасила. А зеркала, словно при покойнике, тканью завесила.
И верно сделала, умница.
Правда ли, неправда ли гадания, а только незачем смертному ведать еще не сбывшееся.
…Князь же, живой и невредимый пока, стоя на крыльце, гнал бессонницу и никак прогнать не мог. Чему быть? – не знал и знать не хотел.
Одна лишь мыслишка шальная вскочила на ум: а супостат-то «мой, воевода поганый, что нынче делает? Отчего-то смешно стало. С ухмылкой сам себе и ответил: а что делает?.. ему-то над чем башку ломать
Не иначе, дрыхнет, скуломордый…
…Нет, не спал Бурундай!
Укрытая плотной тенью, тоненько всхлипывала в стороне девка из последней пригнанной толпы рязанского полона. [36] Темник отметил ее, проезжая мимо ненужных, а потому обреченных на смерть урусов, и, поразившись невиданной зелени глаз, ткнул пальцем, а с темнотой нухуры приволокли облюбованное в юрту и вышли, прикрыв полог.
Теперь истомной сладостью налилось тело, мучительно-нежная легкость, тепло внутреннее расползались по жилам откуда-то из крестца; спать даже и не хотелось – хотелось вот так и лежать, опершись на локоть, и глядеть в припорошенные серым тлеющие угли очага…
36
полон – плен, пленники (др. – рус.)
Глаза у девки стали совсем круглыми, когда он подошел, подрагивая ноздрями, и, распаляясь ужасом, запутавшимся в зелени, рванул лохмотья от ворота вниз, распахивая теплую белизну дрожащей плоти. Но уруска повидала, наверное, немало уже всякого, потому что не стала ни запахивать грудь, ни рваться из рук, издавая бесполезные, мешающие наслаждению крики; она сама повела плечами, скидывая рванье, и торопливо опрокинулась на войлок, раскинув широко в стороны длинные стройные ноги. И пока Бурундай сопел, навалившись на добычу, добыча лежала, глядя в потолок юрты, подстанывала, покорная и безмолвная, и глаза ее уже не были так круглы, как в первое мгновение.
И что с того, что лакомство оказалось подпорченным? – все равно покладистость девки пришлась по душе. Темник не стал гневаться на воинов, слишком уж падких на белое мясо, и не приказал сломать полонянке спину в наказанье за то, что не сберегла себя для достойнейшего. Он отвалился в сторону, слегка, уже без желания, потрепал маленькую твердую грудь и, выхватив из тагана изрядный кус вареного мяса, сунул не глядя. Уруска выхватила награду мгновенно и, понятливая, выползла из-под бока, исчезла в тени, не отвлекая более…
«С собой возить стану», – решил Бурундай; эта девка оказалась полезной – обычно урусские бабы дрались, как степные кошки, мешая воину по праву насладиться добытым; они выли, и царапались, и сжимали ноги, и лягались, даже опрокинутые навзничь, – и приходилось звать нухуров, чтобы распластали упрямиц, крепко удерживая, но такое удовольствие получалось неполным: много ли радости в обладании под неотступным взглядом десятка завистливых глаз?
«Оставлю! Кормить прикажу», – решил окончательно и забыл до времени о пленнице.
Усталое тело наконец попросило сна. Но сон не шел; тяжелые, неспокойные мысли ворочались в голове, отгоняя забытье.
Обида отняла покой…
«Пусть юный коршун облетит леса, – сказал Субедэ, – он заслужил похвалу и достоин доверия» – так прохрипел Одноглазый, обгладывая хрящ с белоснежной бараньей кости, и Бату, бронзоволикий в свете пламени, плясавшего посреди громадной
О Субедэ! Сколько песен сложила степь, и каждая третья из них – о тебе; сколько славы пало на негнущиеся плечи твои. Одноглазый Чингисов пес, урянхайский барс, великий воитель степей!
Сгорбившись в седле, прожил ты жизнь, полмира вымерил бег твоего коня, цари заискивали перед тобой, Субедэ; нет подобных тебе под луной, и некому равняться с тобой из живых; а равные тебе давно ушли в Синеву яростным дымом костров, и некому по-дружески пировать с тобой, Субедэ!
Ты, чей глаз острее стрелы, нашел Бурундая и отличил его среди многих; ты возвысил десятника в сотники, а сотнику вручил бунчук минган-у-нояна; ты дал чернокостному тысячу, и ты привел его к ногам хана и не просил, но требовал: дай тумен!
Всем обязан я тебе, одноглазый волк, всем, что имею уже и что буду иметь, даже и жизнью самой… о, как я ненавижу тебя, Субедэ!
…Неслышно выползла из тьмы поближе к очагу уруска, ткнулась боязливо в бок. Скосив глаз, темник заметил лоснящиеся губы и зелень меж ресниц – уже не безумную, даже не испуганную – просящую. Небрежно потрепал волосы; усаживаясь, кинул дрожащей в ознобе девке тулуп.
– На! Якши, кызым, бик якши…… [37] И все же почему, Субедэ? Весь в прошлом ты, старик, весь там, где лежит начало путей; дымными столбами пометил ты, железный пес, половину Поднебесья – разве этого мало? Зачем тебе, уже утомленному жизнью, собирать чужую славу у Последнего Моря?
37
Хорошо, девочка моя, хорошо (тюркск.)
О Субедэ…
От неотрывного гляденья в огонь шли перед глазами радужные круги; пригревшись, ровно дышала уруска, и скрипел за войлочной стенкой снег под ногами кебгэулов.
…Битва нужна! Большая битва нужна, лучше – с главным войском урусского хана; пошли, Тэнгри, это войско на тропу Бурундая! Тогда и Бату, и орда поймут, что не сошлось все, что есть под Синевой, в голове Субедэ; не пожалей, Тэнгри, направить урусов ко мне, а там – моя забота, я чувствую в себе силу, я одолею их, и десять туменов, округлив рты, скажут: «О, Бурундай!» – и я не стану больше уползать из шатра хана, подобно приласканной и прогнанной собаке…
Битва, битва нужна! Или большой город…
– Город, воитель!
Не сразу и понял, что, сунувшись в юрту, созвучным мысли криком оборвал злую бессонницу десятник стражников.
– Гонец от нояна Ульджая, воитель!
И вот уже стоит перед Бурундаем приземистый кипчак, смотрит, согнувшись, на темника, а ноздри невольно шевелятся, ловя запах вареного; продрог воин в седле, видно сразу – не щадил себя.
– Ешь!
Никогда не сделал бы так Субедэ; сначала пусть скажет гонец, с чем пришел, а после – корми или гони, твое дело. И это мудро, но разве не Тэнгри откликнулся на мольбу, послав вестника? И потому, а еще больше – оттого, что так не сделал бы Одноглазый, воин поймал на лету брошенное мясо и впился в него, быстро-быстро шевеля челюстями.