У родного очага
Шрифт:
Хребты и хребты. Суровые, снежные, безмолвные. Дальние весело синеют, кажется, что они выкованы из тонкой прозрачной слюды: такие они легкие, воздушные. С чем их сравнить? Изогнувшиеся в смертельной скачке гривы лошадей? Похоже. Спины и плавники огромных рыб, плывущих в неизвестность? И так можно.
А может, это зубья громадных пил, собирающихся разрезать пополам небо?
Между хребтами огромными корытами долины, от долин — бесчисленные ответвления ложков, лощин, ущелий, вниз сбегают реки и речки, а по берегам их растянулись перелески-аралы, И над всем синеет вершина гори Бабырган. Всем горам гора. Так и манят к себе ее крутые уступы, покатые увалы, таинственные кедрачи. Многим эти кедрачи сохранили в грозные времена жизнь. Может, и не исчезли алтайцы благодаря кедрачам:
Стоял Абайым, смотрел — и вдруг высмотрел на белом покрывале дальней долины черное пятно. Да это же деревня! Да, да. Новостройка! В позапрошлом году, когда он тут проезжал, не было ее. Точно.
Долго стоял Абайым, глядя на черное пятно.
Что было раньше там, где сейчас новая деревня? Голое, ровное поле, на котором устраивали скачки — байгу. Пусто, тихо. Посреди — цепь курганов — признак древней мощи этих долин. Века стынут здесь мертвой тишиной.
Только свистнет суслик, замерзший белым колышком, да пробежит ветер, оставляя вьющийся серебряный след в ковыле. На покосившемся каменном идоле дремлет сытый беркут. Иногда на маленькой лохматой лошадке спустится с гор чабан. Одиноко и долго пересекает он долину. Лишь когда он скроется в ложбине на той стороне, донесется оттуда короткий, встревоженный лай собак, отзовется эхом между скал. Затихнет. Снова пусто кругом, тихо…
Вспомнил старик, как и в его долине собрался народ; люди пришли со стойбищ, с чабанских стоянок, из тайги. Никогда Абайым не видел так много народу. Вышел новый закон: жить вместе — деревней. Мало кто тогда, наверное, радовался этому: как жить человеку в голой, открытой долине-продуве? Как быть зимою, в бураны? Тут же не за что и лошадь привязать. И потом, что это за штука, называемая деревней?
Самым первым срубил сараюшку Абайым. В ней зимовали три семьи. Бывало, жена Абайыма мыла полы пятнадцатью ведрами воды и отмыть не могла: кругом — земля. Старуха теперь иногда рассказывает про ту жизнь молодежи для смеха. Тех изб теперь осталось, наверно, одна-две, не больше. И сгнили они, потому что были низкими, с насыпными крышами. Частично ушли под бани, курятники, а то и вовсе на дрова. Только одна, подновленная, стоит возле школы: сельсовет туда селит приезжих одиноких учителей. Общежитием зовут.
После стали ставить настоящие избы. Даже Демитей соорудил себе нечто среднее между избой и юртой. Уж на что Демитей был человеком, не приспособленным к оседлой жизни.
Как-то поехал он погостить к родичам за Катунь. Прогостил ни много ни мало — месяц. Возвратился домой. Чем бы, думает, перед женой вину скрасить? «Э-а, жена, я вижу, корыто у тебя совсем разваливается». Схватил топор, выбежал из юрты и стал валить старую сосну, стоявшую неподалеку. Свалил. Рубил, рубил — не вырубил корыта, запарился. «Э-э, родная моя, говорит, наверно, корыта из этой сосны не выйдет. Слишком уж много в ней гнили и кора толстая. Лучше я тебе из нее ступу сделаю, будешь в ней талкан толочь». — «Безрукий, так и есть безрукий, — набросилась на него жена. — Такую лесину загубил! Ладно, давай хоть ступу». Час-другой прошел, идет Демитей без ступы. «О проклятье! Из этой сосны и ступа не хочет выходить. Стешу-ка я тебе пест к ступе». — «Да хоть пест, — кричит жена. — Сколько мне ходить за пестом во двор Сарычырая!»
Пест у него тоже не получился. Принялся за топорище. В конце концов дело дошло до ручки к пиле. Вот тут-то жена его и остановила. «Не показывай, отец моих детей, еще и дальше свое мастерство. А то, я вижу, у нас нечем будет выковыривать мясо из зубов, когда осенью прирежем телка…»
Дверные косяки в избе Демитея ставил Абайым. С тех пор чего он только не делал, чего только не рубил. По словам односельчан, Абайым разве только ракеты не строил, остальное — все.
— Как не вспомнить! Вот он, молодой да сильный, достает из-под кровати топор и выходит на улицу. Свежо. Рано — даже доярки не вставали. Абайым медленно идет мимо дремлющих изб к своему срубу. Садится на бревно и точит топор. Точит долго: грубым бруском для косы. Потом, плюнув на лезвие, трет его обломком красного наждака, а под конец достает из-за голенища серый речной голыш — водит осторожно, будто ласкает. «О-уй, Абайым, — подшучивала над ним молодежь. — Теперь — языком, языком! Еще острее станет». Абайым же поднимается, закидывает фуфайку на прясло и, подойдя к бревну, начинает его осматривать. «Э-э, горбато ты, как коромысло. И сучковато. Ну да ничего, и не такие выпрямляли». Поплюет на ладони, оглядит топорище. Оглянется по привычке — может, кто стоит за спиной — и, вроде нехотя, размахнется…
— Чт, чт, чт, — слабо тюкает топор.
— Хэ, хэ, хэ, — громко хэкает в такт топору Абайым.
С утра всегда так: ноет спина, болят кисти рук, а шея, проклятая, не дает шевельнуться, между плеч так и колет. Хочется сесть, но нельзя — станет хуже.
Размахивается и размахивается Абайым через силу, понемногу разогревается, втягивается в ритм. Теперь уже можно на миг остановиться, разогнуться.
А потом… потом Абайым уже не чувствует, что у него есть спина и шея. Топор неуловимо ходит в руках. Удар! — и с шумом отделяется черная мшистая кора, обнажая белое склизкое тело дерева. Удар! — отлетают белые щепки. Удар! — эти уже оранжевые. Легко и мягко, будто замерзшее мясо, тешется бревно, сверкнет в лучах взошедшего солнца капля смолы. Иной бы уже остановился, отошел от бревна шагов на пять посмотреть, прямо ли тешет. Абайым будто нутром чувствует, где в бревне изъян, где потоньше брать, где толсто; рука будто сама знает, куда лишь слегка ударить, а куда — изо всей силы.
— Тунг, тунг, тунг! — гудит бревно.
— Тунк, тунк, тунк! — вторит пустой скотный двор.
Абайым уже не хэкает. Он не чувствует ничего, кроме жажды. Каждый взмах будто утоляет и тут же усиливает ее. Еще, еще! Сейчас Абайым счастливее всех: он здоров, силен и столько еще выдюжит. Да и не Абайым он, а Шанда. Абайымом его назовут люди позже, из уважения, а имя, данное ему родителями, — Шанда.
— Шанда, — услышит он голос своей старухи, — Шанда! Я у тебя щепок пособираю? — улыбается она морщинистым ртом, поглаживая сухонькими руками тонкую, с крысиный хвост, косу.
А однажды… Абайыму тогда было двадцать…
— Шанда, — слышит он звонкий голос. — Шанда! Можно у тебя щепок насобирать? — улыбается ему из юности девчонка, большеглазая, с черными косами до колен… И с того дня пошло: взмахнет топором десяток раз, остановится: не вышла ли на крыльцо эта девчонка.
Пятнадцать взмахов уже не выдерживал — надо обязательно взглянуть в сторону ее избы…
— Шанда, набери-ка нам щепок! — это уже безмерно счастливая женщина. За ее юбку держится черноглазый мальчонка, его сын…
— Шанда, чай поспел…
— Ладно, ладно. Кончу уж… потом…
— Кончай, кончай. Орден тебе за это не дадут, — это опять старуха.
Насобирает она щепок в подол юбки, добавит; «Пойдешь, захвати этот чурбак!» — и заковыляет по улице домой.
А он вскоре любуется бревном — чистое, гладкое, и следов топора на нем не заметишь. Хоть целься им — прямое, как ствол. Не разберешь, где комель, где вершина. «Э-э, да тут, где был сук, однако, чуть выступ… Вот теперь не хуже „заводского“». И народ, проходящий мимо, останавливается; «Ох и руки у тебя, Абайым! Хоть стоя смотри бревна, хоть лежа, — одинаково хороши…»
А вот в прошлую весну выкатывали на сруб арканом бревно. Оборвался аркан, и бревном задело Абайыма по плечу. Хорошо, не прямо, а сбоку, слегка… Лежит теперь Абайымов топор под кроватью. Молодежь и по-хорошему просит отдать топор, и обижает, предлагая деньги. Нет больше такого топора в деревне: клейменный по обуху именем какого-то заводчика, в лезвии он отливает, синим. Топорище у него вечное, привезенное гуцулом из Закарпатья. Неужели не успеет Абайым срубить себе пятистенок? Да разве только в этом загвоздка? Бывает и чабан без овечек. Как говорят у русских, сапожник — без сапог, пекарь — без хлеба… Дело в топоре — кому его передать?..