У родного очага
Шрифт:
Повести. Рассказы.
Перевод с алтайского.
Повести
С того берега
Перевод с алтайского Е. Гущина
Сумрачно в юрте, душно. Пахнет только что сваренным молодым мясом, кислой водой, оставшейся от молочной самогонки — арачки, пахнет горячим молоком, стоит невыветрившийся еще жар большого
— Возвращайся поскорее, сынок, — мягко проговорил старик, сидевший во главе очага, и вздохнул.
— Сразу назад! Сразу! — резко и повелительно сказала старуха, сидевшая на женской половине. Была она маленькая, ссохшаяся, кажется, выйди она из юрты, подхватит ее ветер и унесет, как сухой лист, но глаза ее посверкивали грозно. — Нечего тебе делать в доме кержака. Хватит на него батрачить. — Покосилась на старика, как бы подталкивая его, чтобы он еще что-то сказал сыну, но тот сделал вид, будто не заметил ее взгляда, опустил глаза.
Парень, сидевший рядом со стариком, с досадой отложил баранью кость, которую он не успел обглодать, и задумался.
Тихо стало в юрте. Все ждали, что скажет парень. Даже бурдюк для кислого молока — чегеня, сделанный из цельной кожи кобылицы и висевший неподалеку от очага, и тот вроде прислушался. И еле видимый в темноте, тускло отсвечивающий большой сундук, и лежащее на нем седло с медными накладками, и свисающие сверху круглые пузыри с маслом, и связки таежного лука-слезуна, и большой казан на женской половине, даже деревянная ступа возле дверей — все притихли в ожидании ответа. Почудилось, будто макушка скалы, вся лохматая от колючек, вечно о любопытством заглядывающая в юрту через дымоход — тундук, и та пригнулась пониже и тоже ожидающе замерла.
Но парень ничего не сказал.
— Ты, однако, там из-за Федосьи увиваешься, — сурово сказала старуха, вытирая поварешку. — Сердцем чую, из-за нее. Но и думать не смей — взять жену из другого народа. Она любить тебя будет, пока ты в силе, пока добычлив. А чуть что с тобой случится, отвернется от тебя. И о нас, твоих родителях, не позаботится. Если же возьмешь хоть плохонькую, да свою, до конца дней будет тебе верная жена. Я прожила долгую жизнь, всякое повидала, знаю. Не поверишь мне, матери, потом поймешь, да поздно будет… Ты не только о себе думай, о нас тоже. А то ведь уж и по аилу идти совестно: вдруг встретится Килин или жена его Чечек. Как им в лицо смотреть? Ведь у нас с ними сговор. Когда ты был совсем мал и ихняя дочка мала, мы сговорились поженить вас, когда станете взрослыми. По рукам ударили, арачку пили, все честь честью. Теперь девочке уже семнадцать. Хорошая выросла невеста, красивая. Да что тебе говорить, будто сам не знаешь. И тебе, сын, уже двадцать один год стукнул. Пора вести в юрту молодую жену, чтобы помогала нам, старым людям. Если ты хороший сын, то не осрамишь меня, свою мать, перед Килином и Чечек, не нарушишь закон предков. Не ослушаешься меня, ведь ты из чрева моего, моя плоть и кровь.
И опять парень промолчал.
Из подвешенного мешка, нарушая тяжкую тишину, в деревянное ведро звонко падают капли сыворотки. Слышно, как за тонкой стенкой из лиственничной коры шумно вздохнула корова. И мощнее в вечерней сторожкой тиши наплывал грохот Катуни. В этой грозной реке есть великая, никому не понятная тайна; река гневается, страдает, грозит и умоляет, торжествует и плачет оттого, что никогда и никому ей не высказать своей тайны, своей мысли.
— Рассуди сам, сын, — заговорил старик, погладив широкую седую бороду огромной своей ладонью и приглушив свой голос, от которого в былые времена дрожали стенки юрты, — твой старший брат погиб в битве с беляками. А твоего среднего брата только что взяла к себе Катунь. Двое его детей малы. Младшей всего три месяца. Подумай сам: кто станет их растить и воспитывать? Мы с матерью совсем старые, за нами самими уже нужен догляд. Кто нам дров заготовит на зиму, чтобы мы не мерзли в морозы? Кто сена накосит и привезет? Кто за скотиной присмотрит? Печально мне говорить тебе такие слова, а еще печальнее, что они, как я вижу, не доходят до твоего сердца. Пойми, сын, нечего тебе сейчас делать на том берегу. Я тебя посылал туда с умыслом, чтобы ты поработал на Каллистрата, и он бы заступился за нас, если станут нас сгонять с места. А теперь все это ни к чему. В аиле — Советская власть, теперь нас никто отсюда не прогонит. Дело моей жизни сделано, и тебе надо возвращаться домой. Кроме тебя, у нас никого больше нет. — Голос у старика дрогнул.
Раньше отец никому не показывал своей слабости. Не слыхать было от него жалобного, печального, а сейчас… Видно, начал сдавать помаленьку. Значит, появилась, как бы он сам сказал, в могучем, неохватном кедре гнилая древесина. А был могуч и силен. Время пощады не знает.
Огонь очага бросает красноватые блики на крутой, как отвес скалы, лоб старика, лицо его кажется отлитым из меди. Темнеют две дыры — пещеры мясистого носа. Глаза его полузакрыты, тусклы. Никогда не был отец, таким. Его лицо всегда было воодушевленным, как у человека, которому удалось взобраться на вершину. Глаза его всегда смотрели прямо, не увиливали, это — взгляд честного своей жизнью человека. От его большого тела, от каждого его движения веяло уверенностью в своей силе, правильностью поступков. «Могу помочь, посоветовать, сказать мудрое слово в напутствие, поругать за проступок», — говорило все в нем. А почему ему не быть таким? Столько прожил, испытал, учен и бит, умудрен бедами. Все у него есть: опора крепкая на старость — три сына. И дочь, которая приведет в дом зятя — кюйу. И нарожает внуков.
«Эх, отец, отец, — с сожалением подумал сын. — Стоял старый кедр, и рядом из семени его шишек выросли три молодых стройных сына. В грозу ударила молния в старшего сына — почернел он, сгорел дотла. В половодье вывернуло с корнем и унесло другого. У кедра-отца ветви высохли от горя, и раны — затеси — не затянутся новой корой — мало соков идет от старых корней. Остался я, самый последний, младший сын-кедр. И как мне быть? Люди говорили: пойдешь в отца — будешь хорошим человеком. А как это: быть в отца? Разве такую же бороду отрастить? И правда, борода у отца большая, целая охапка. Садится на лошадь — конец бороды под кушак подтыкает, потому что может она зацепиться за повод или чумбур. И так однажды, когда он усмирял стригунка, борода сплелась с арканом и вырвало у него большой клок волос. Ту отметину до сих пор не затянуло. Белый кругляк-проплешина на правой щеке. Но, наверное, не в бороде дело». Сын всегда уважал и побаивался отца, хотя тот его ни разу пальцем не тронул. Ему и в голову не приходило сделать что-нибудь поперек воли отца, ослушаться его. И это не из страха, а из понимания, что отец всегда посоветует только разумное и единственно правильное. Спокойно и просто ему, младшему сыну, жилось. Отец — помощь и защита. Это было раньше. А сейчас сидит перед ним обыкновенный старик, которому уже требуется посох. Слаб он стал, и, значит, можно поступить, как захочется самому, не слушаясь его совета.
— Я подумаю, отец, — сказал сын, глянув на старика. Обернулся к матери: — Посмотрю, мать. — Он ожидал, что родители начнут ругать его, впервые ослушавшегося их. Но те молчали.
И тогда парень сказал:
— Пойду погуляю. — Он проворно вскочил, ударился головой о керем — жердину, на которой сушились кругляшки домашнего сухого сыра — курута. Дым и пепел закружились по юрте, сверху посыпалась труха. Если бы дома было все ладно, мать бы ругнулась добродушно: «Экий парень у нас увалень, экий неловкий, как теленок». А теперь отец с матерью смолчали, наверное, подумали: «Э-э, совсем отвык сын от родной юрты».
Парень вышел из темной юрты, затворил за собою дверь и вздохнул свободно. Как тяжко было ему в юрте и от разговора, и от дум, и от всего. Теперь он отдыхал душой, вдыхая свежий воздух, воздух родных мест, где все имело свой неповторимый запах. Как ему казалось, густо и остро пахло не только чебрецом, лишайником и пометом сеноставок, но и замшелыми камнями, и безлистыми колючками, и сухими былинками.
Южные стороны каменных гор, громадные лица скал, беспорядочные нагромождения осыпей — курумников — дочерна накалились под дневным щедрым солнцем и сейчас весь свой жар отдавали ночи. Если бы не ледяное дыхание Катуни, в долине было бы душно, как в бане. Нечем было бы дышать.
На узкой поляне вдоль берега Катуни стоят с десяток юрт, светят в темное небо дымоходами — тундуками. Люди только что подоили коров, заперли в загоны овечек и коз, сейчас они ужинают, пьют горячее молоко. Слышатся сытые, спокойные голоса. В юрте, что поближе других, скрипит колыбель, позвякивают подвешенные на ней бусы из овечьих бабок, и молодой женский голос нежно выводит нехитрый мотив колыбельной. И где-то за юртами кричит молодуха, подзывая сына:
— Э-эй! О-ой! Ступай домой, сорванец! И так целый день где-то пропадал! Иди, я тебя ремнем накормлю!