Убыр
Шрифт:
Колокол в голове превратился в крупнокалиберный пулемет. Но лечу вверх, лечу, шлеп.
Макушка уперлась в мягкую толщу, как в поролоновый мат из нашего спортзала.
Я мат головой не проткну.
Руку вверх, водоросли, не проткнуть, должна быть дыра, вперед! В сторону, еще, темно как, подыхаю. Влево, наверное. Еще! Все, сейчас вдохну. Должна быть дыра!
Пальцы путались в плотном мочале. Водные пробки в носу пролезли до глаз, выдавливая их из орбит. Тело лопалось, Дилька давила на плечо страшно, зверски хотелось скинуть.
Рука ушла в полость, я вцепился пальцами и подтянулся на одной руке, чувствуя, что рот, горло, всю голову
Все, захлебнулся, понял я с недоумением, перед заляпанными глазами мелькнула блестящая пленка, порвалась – и я выскочил носом на воздух.
Вдохнул его вместе с тонной жирной воды в носу и во рту, захлебнулся, зашелся рвущим кашлем, вдохнул еще, заколотил руками по воде и плавающим водорослям, подхватил соскальзывающую Дильку и наконец пришел в себя. Откашлялся, вцепившись в какую-то корягу, огляделся, перебросил и вытолкал на твердое Дильку, вылез сам.
В пятидесяти метрах от места погружения.
Это я так мощно бегал в болотной глуби, что ли? Или не сам бегал, а на течении незаметно для себя катался. А может, кто-то одежду вместе с палками перенес. И деревья с куском берега заодно.
Разбираться с этой загадкой я не собирался. Было очень холодно, грязно, в глаза и рот лез мелкий сырой мусор. Но главное – Дилька. Пока я тащил ее из топи, думал, что вот вытащу, и сразу все уладится. Не уладилось. Так обычно и бывает.
Под водой казалось, что Дилька белая и светится, словно мраморная статуя, не парковая, а музейная, чистая и спрятанная в толстую прозрачную кожуру. Под водой я об этом не подумал, вернее, решил, что это отсвет от пузырьков – ну и контраст такой. А теперь вот разглядел.
Утопленники, говорят, страшные, распухшие и перекошенные. Дилька стала красивая. Красивее, чем в жизни. Причесанная и строгая, брови сдвинуты, губы и щеки собраны – какой в жизни никогда не бывала.
Она бывала злая, капризная, ревущая, орущая, гогочущая и иногда тихая. И никогда – строгая. Никогда – белая. Дилька не толстая совсем, но такая крепкая и йогуртная, что ли: то загорелая, то красная, то румяная. Йогурт же с разными добавками бывает.
А сейчас Дилька была не как йогурт и даже не как простокваша, а как молочная ледышка, просвеченная насквозь.
Дийя, ты как… моговэное, пропел в голове Лехин голос, и я чуть не пробил себе висок кулаком.
Потом осторожно погладил лицо сестры. Вернее, красивую маску сестры. И сухо всхлипнул.
Дилька была твердой и не дышала. И выглядела так, точно вообще никогда не дышала. Не как мертвая выглядела, а как статуя.
С умершей я бы попробовал что-то сделать – ну не знаю, искусственное дыхание, массаж сердца, ноги бы ей поподнимал, как в «Ну, погоди!», чтобы вода изо рта хлынула. Но у статуи ни искусственного, ни какого-то еще дыхания быть не может. И не могла из Дильки политься никакая вода – у нее челюсти были сцеплены, губы сурово сжаты, а носик будто воском замазан. Даже на коже вода не держалась – я до сих пор был весь мокрый и в обрывках тины, а на Дильке сырой осталась только одежда. Да на лбу и щеке играли искрами несколько крупных и почему-то чистых капель, как на белом зимнем яблоке в восковой кожуре.
В восковой.
Яблоко так зимой от холода и сырости охраняют.
Вот я баран.
Я вскочил, едва не свалившись обратно в топь, сбегал за одеждой, как мог закутал Дильку, подхватил ее на руки и потащил к избе.
По уму, надо было все хорошенько спланировать. Надо было идти размеренным шагом и останавливаться для передыху. Надо было одеться или хотя бы нормально укутать сестру – и держать ее так, чтобы не заслоняла дорогу, не вываливалась из рук и не перевешивала в ту или другую сторону. А я вообще не соображал, что делаю, бежал изо всех сил, оскальзывался на валежнике и мокром дерне, глох от собственного дыхания и вроде захлебывался легкими и ошметками горла, ветки стегали, сучья драли кожу и волосы, сшибая шапку, которую я успел нахлобучить. Коченелая Дилька выскальзывала глыбой льда. В голове стучало: быстрее, быстрее.
По лесу тяжко бегать даже налегке. Это пересказывается быстро, а я все ноги стоптал, до утрамбованного мяса.
Главное – дотащить до избы, а дальше все уладится, подумал я и чуть не встал как лбом об столб. Это ведь уже было, вот только что – и оказалось неправдой. Но рыдать и стучать кулачками по земле немножко поздно. Ворота. Я, засипев, перехватил Дильку поудобнее и ввалился во двор, чуть не падая.
Вот, дотащил. Пусть все уладится.
Надо в дом занести.
Дверь в дом была закрыта. Это я ее так мощно захлопнул, что ли? Гадство.
Сейчас, подумал я, соображая, куда положить сестру, – с нею на руках я дверь точно победить не сумею. Выронить еще не хватало.
На землю класть не буду, хватит.
Я неуклюже развернулся, оглядываясь. Баня качала открытой дверью.
А ветра-то нет.
Зачем я это замечаю, с ненавистью подумал я.
Затем, что лужи воска были в бане.
И затем, что сейчас из трубы над баней дымок струится.
Растопил ее кто-то.
Рас-то-пил.
Тут бы мне Дильку и положить, по уму-то: понятно же, что бабка прибежала и растопкой занялась, а людям, запихивающим мою сестру в болото, я доверять еще не научился. Решит и меня куда-нибудь пристроить – в могилу или на верхушку дерева. А я там уже был. Тогда, допустим, к медведю в берлогу запихнуть решит. А я уставший, и руки заняты, так что и возразить не сумею.
С этими совершенно своевременными мыслями я протопал из последних сил к бане, стукнулся головой о косяк, но Дильку занес осторожно – и уложил на скамью. А сам плюхнулся на пол – и, пожалуйста, тащите меня к медведю или печку мной топите.
А Дилька пусть так останется.
Ну хватит, хватит, хватит! – сказал я себе со слезами, застонал и поднялся.
Баня была натоплена зверски: кожа натягивалась, ресницы завивались кольцом, печь шипела, а труба гудела, как гитара, прислоненная на ночь к стенке купе. Пара свечей, которыми освещалась баня, плавилась снизу чуть ли не быстрее, чем сверху. Полок был застлан каким-то войлоком, здоровенная стопка такого же войлока и одежды, кажется детской, грелась на полу рядом с несколькими деревянными бадейками и ковшиками. Я столько даже в музее народных искусств не видел. И не было ни в бане, ни в предбаннике ни бабки, ни ее следов.
Другие следы были – невидные нормальным взглядом, мелкие и неправильные. Нечистые, хоть очень чистенькие. Они уходили в угол, где под пыльными вениками стояла совсем старая бадейка, заваленная ветками и тряпками. Луч из-за двери бросил искру на уголок шоколадной фольги, сунутый под тряпки.
– Это ты раскочегарил, обжора? – попытался спросить я, забыв про потерю голоса.
Начал придумывать жесты, махнул рукой, снял футболку, опомнился, подошел к бадейке и осторожно отвернул ее блеском к стенке.