Учите меня, кузнецы (сказы)
Шрифт:
— Ты мне чего-то между атаками толковал? Ослеп, мол.
— Про союзников я… Про Второй фронт.
— Ххе! Хватился! Его, сказывают, крыса съела.
— Нет, я сурьезно…
— А весь тебе тут и сурьез. Стой, пока не умрешь!..
Взводный Ляшонок тоже такие разговоры пресекал. Длинным своим костлявым пальцем поколеблет и подведет:
— Чтоб я этого больше не слышал. Гулькин носик там, а не фронт. Надейся ка русский штык, на русскую горбушку и на такую же луковку. С тем и бейся… А кто по колбасе затосковал — Сеньке вон с Аркашкой чубы надерите.
Да, много раз доводилось такую прибаутку слышать, что «второй фронт» крыса съела. Как бы в солдатские предания
Ну, ладно… Как меня варило, с кашей когда подорвался, я уже мельком упоминал. Осталось рассказать, как смолило.
В разведке приспособили меня передние края противника разминировать да колючую проволоку там резать. Проходы захватгруппам делал. Иногда ночь за этим занятьем проведешь, иногда — две. Мины время отнимали. Каждый вершок земли и ощупаешь, и обнюхаешь. Да и разряжать ее — не поллитру раскупорить. Там и натяжные попадались, и подвесные, и с подскоком. Я их в ту пору слепком, на ощупь определял. Ляшонок этого требовал. В группу захвата меня, конечно, не брали, ну, а то, что я маленький, верткий, это он ценил.
— В консервной банке поместится! — говорил.
И вот режу я один раз проволоку. Ножницы раззявлю и жду близкой очереди. Из пулемета там или из автомата. Затрещит, я под этот момент хрусть — и перекушу ниточку. Опять жду. До противника метров десять — двенадцать. Окопы у них по высоте шли. Раньше на ней лес рос, да артиллерия его посекла. И стволы, и суки. Но часть все-таки, хоть и калеченого, а стоит. Забеспокоились что-то мои «гансы». Одна ракета взлетает, другая, третья… Ужался я в землю, застыл и слушаю, как травы растут. Что дальше произошло, об этом мне ребята из группы прикрытия потом рассказывали. У них на глазах… Одна ракета, значит, сучка коснулась. Ну и срикошетила. Не вверх, а по-над землей пошла. Сгореть поэтому в воздухе не успела. Приземлилась рядом с моей расписанной травами и опенками каской и подсвечивает. Шипит, свистит, искрами плюется. Ребята думали, что я убитый, раз не вскакиваю, а я — нет. Пронесло как-то под меня искру, и чую — затрещал мой правый ус. Засворачивало его, закипел он, палениной запахло. И тут как прикалит повдоль верхней губы, под ноздрей, ажно во все позвонки стрелило. Какой силой я не зашевелился — самому потом удивительно. Догорела ракета, мазнул я пальцами по правому усу — ни волоска. Прахом осыпались. И кожа вспупырилась. Короче — заданье выполнил, на доклад явился. Рапортую Ляшонку.
— Чем же мне тебя, Корнилов, наградить? — восхитился взводный. — Собачья у тебя выдержка! Это ж для разведчика — зеница ока! Ай да Аркаша наш…
Вижу я, что официальный разговор кончился.
— Дайте зеркало! — прошу у ребят.
Глянул на себя — косомордый какой-то стал, устрашительный.
— Дайте, — говорю, — и бритву, раз так…
Сенька меня уговаривать: к чему да зачем… «Что тебе, к бабам идти? — говорит. — Ходи одноусым! Нам ты привычный, а верующего фашиста испугать даже можешь. Подумает — из пекла вырвался. Черти недосмолили».
Слышу, и взводный его поддерживает:
— Такой ущерб в физиономии — это же явный признак… Прибудет, скажем, к нам командир дивизии, кинет взгляд: «Что за беспропорция?» — «Корнилов, товарищ генерал! Ракетой которого живьем смолило!» Пусть знают, как разведданные достаются.
Остальные ребята — тоже:
— В Берлине, Аркаша, побреешься. Самого Геббельса заставим!
Не стал я бриться, раз всем желательно.
Ну, как дальше воевалось, долго рассказывать. За выдержку ордена Славы удостоили
И вот наступил день, когда ходили мы без вина пьяные, выше сердца гордые, по звездочку счастливые, вовек непобедимые. Под ногами у нас ныли проклятые нашими матерями камни, а высоко над головами краснокрылым орлом клекотал победный наш флаг. Сенька глядел на него восторженный и без перестану бил из пистолета в поднебесье.
В смертный час эти деньки вспомню.
Недели через две спохватились ребята, что побрить меня в Берлине обещались. Они-то, может, и для шутки, а меня это дело всерьез беспокоило. Потому что правый ус мой после ожога седой стал расти. Луневый какой-то. Врачи по-разному догадывались: одни на нервную почву упирали, другие опять про волосяные луковицы твердили. Переродились, мол, вот и сивеет. На фронте-то я и таким хорош был, а поскольку мирное время, гражданское всякое населенье на себя смотрит — неприятно даже другой раз.
— Вот же микроб! — досадовали ребята на Геббельса. — Ровно чуял, что ему тебя брить заклято.
И тут же такое предположение высказывали:
— Может, оно и к лучшему, что он себя порешил. У него сейчас бы знаешь как рука тряслась? Еще зарезал бы нашего Аркашку в конце всех сражений.
У меня же задумка была — сфотографироваться усатому, а потом я и без Геббельса с ними разделался бы.
Откровенно сказать — неохота было держать на виду такую фрицеву памятку. Ни рана, ни полраны… В этом случае у меня даже злость временами появлялась. Ненадолго, правда… Зашучивали ее Геббельсом… Еще чем-нибудь. Один только Сеня, мой корешок, близко это к сердцу принимал:
— Сфотографируется, вот и побреемся, — загадывал он скалозубам. — Не только побреемся, а и завиться даже можем, подеколониться. Ногти даже можем выкрасить.
— Это где же так? — настораживаются ребята.
На Сеньку такие вопросы как бодрящий укол действовали:
— Парикмахерша тут она… Глазишши — во! Фигуристая!
Ребята смеются: «Ай да Сенька».
— Смотри, на нацистку не нарвись, — предостерегают. — У них ведь и среди баб были!
— А хоть бы… кха… и нацистка, — прокрякнет он грубым голосом. — По мне нацистка еще лучше. В собственной берлоге, как говорится… Живо перевоспитаю.
Куда этого Сеньку подеваешь? Жил-был. Историю творил…
Ну, сфотографировался я — отправляемся мы с ним бриться.
— А нас и не зовете? — прилаживаются разведчики.
— Пойдемте и вы… — снизошел Сенька к ребятам. — Другой бы спорить стал, а я — пожалуйста… Всех перезнакомлю. Где — по-немецкому, где — по-международному.
Пошли мы.
И чем дальше уходим, тем неразговорчивей становится наш Семен. Нахмурился, озаботился, на глазах парень линяет. А на ближних подступах к парикмахерской вовсе остановился. Потрогал чуб и говорит:
— Вы, братва, чтобы без всяких выходок… Мы не кто-нибудь! И никакие они не нацистки, а настоящие трудящиеся немецкие девушки. У Берты отец даже рот-фронтец был. Уморили его… Нормальные девчата… Хозяин вот у них мутный. Берта говорит, что раньше этой парикмахерской евреи владели… Через сынов будто он ее охлопотал. В штурмовичках ходили. Сейчас где-то лапти сушат, неизвестно где…
Вошли в парикмахерскую.
— Битте! Битте! — захлопотали у каждого креслица немочки. Ну, ребята не теряются. Моментом устроились. Один я не «битте» остался. Мастера не хватает. Тогда одна завитая каракульча — шмыг во внутреннюю дверь. Через пару минут возвращается. А за ней вислоносая эдакая, костлявая фигура поторапливается. Хозяин сам.