Ударивший в колокол. Повесть об Александре Герцене
Шрифт:
Тут оживление покинуло его. Он стал говорить затрудненно. Оказывается, и ему иногда надобно время, чтобы отыскать слово, равноценное мысли.
— …к большому волюму — под влиянием страшных событий, несчастий, ошибок тех лет, что погубили ее…
Я не осмеливался переспрашивать. Я, конечно, понимал: «ее» — это Натали.
Голос его упал, но говорить он продолжал, губы его шевелились, но я только расслышал:
— …надо было преодолеть застенчивость сердца…
Он мотнул головой, словно отгоняя от себя то скорбное, что на него вдруг накатилось. Он сказал просто и серьезно:
— Я посвящу эту
Он улыбнулся, по-видимому вспомнив что-то забавное. Заметив мой загоревшийся от любопытства и робко вопрошающий взгляд, он сказал:
— Одна ревнивая женщина замышляла отравить меня, чтобы Огарев остался только для нее. Ибо я для него — весь его мир. Как и он для меня.
Я молчал. Наверное, он истолковал мое молчание как возражение, потому что он сказал настойчиво и даже с некоторым вызовом:
— Я привык с Огаревым к безграничному откровению.
И он стиснул мне руку, прощаясь.
— Ох… — простонал я невольно.
Я и забыл, что он славится своими крепкими рукопожатиями, некоторые даже вскрикивают от боли. Он вгляделся в меня.
— Это похоже на сон… — пробормотал он. — Признайтесь, вы вызвали меня посредством спиритического сеанса? Лондон сходит с ума по спиритам.
— Нет, я не прибегал к спиритизму. К тому же я считаю его шарлатанством. А в некоторых случаях — легкой формой психического заболевания.
— В таком случае как называется та сила, которую вы применили, чтобы привести меня сюда?
— Воображение.
Он исчез мгновенно, словно растворился в ночи.
Был ли он здесь?
Я вспомнил сказанное им однажды:
— Что такое чистая мысль, в самом деле? Это — привидение, это духи бесплотные, которые видел Данте и которые, хотя и не имели плоти, но громко рассказывали ему флорентийские анекдоты.
Так он сказал однажды Нику Огареву, человеку, которого он и вправду любил больше всех на свете. Тот отвечал ему тем же.
Огарев
Мне надоело все носить внутри. Мне нужен поступок.
Только что прибыли Огаревы.
Освободившись из объятий Герцена, Николай Платонович запел слегка дребезжащим, но верным голосом:
— «Cari luoghi, io vi ritrovas» [49] .
— Помилуй бог, — сказал Герцен, смеясь, — когда ж ты их видел!
— Ты — здесь. А мое место всегда рядом с тобой.
— Консуэла… — шептал Герцен, обнимая худенькую остроносую жену Огарева.
49
Дорогие места, я опять вас увидел (ит.).
Она смотрела на него с робостью и обожанием. Да, так называла ее Натали, когда Наташа Тучкова была еще совсем девчонкой, — «Consuelo di su alma…» [50] . Сколько вставало при этом воспоминаний…
Разговор, поначалу беспорядочный, то радостный от ощущения своей близости, то грустный от накатившегося прошлого, такого, в сущности, недавнего, а кажется, прошла пропасть времени, именно пропасть, на другом краю которой они — молодые, беспечные… Сейчас впервые за много лет на Герцена повеяло чем-то бесконечно дружеским — до самоотвержения, чем-то глубоко своим. «Я опять мог, — занес он перед сном в свой дневник, — с полной теплотой и без утайки рассказывать то, о чем молчал годы…»
50
Утешение моей души (ит.).
— Вы не поверите… — начала, волнуясь, Наташа.
Герцен тотчас перебил ее:
— Ты не поверишь, ты, ты!.. У нас в семье все говорят друг другу «ты», даже дети взрослым. Вы оба — наши.
Наталья покраснела, и это было так несвойственно ей, отличавшейся скорее мужскими ухватками, что муж посмотрел на нее с искренним удивлением.
Но нет, она все-таки не решилась сказать «ты» этому богу своей юности. Она обошлась без обращения:
— Когда сгорела наша Тальская бумажная фабрика…
Герцен кивнул головой, чуть улыбнувшись. Ему ли не знать, когда он отвалил Нику сорок пять тысяч на эту затею в период его индустриальных увлечений. Разумеется, этот долг он никогда не востребует, разве он и Ник не одно? И разве его самого не увлекла идея приохотить крестьян к вольнонаемному, то есть свободному, труду и таким путем превратить крепостных мужиков в промышленных пролетариев? Ради такого эксперимента не жаль… Э, да что говорить…
Он прислушался к словам Наташи:
— …конечно, несчастье, горе, разорение. А мы с Ником посмотрели друг на друга и — грешным делом — рассмеялись, потому что мысль у нас одна: разорены, но свободны! Теперь можем ехать к Герцену.
Огарев молвил в своей задумчивой манере:
— Конечно, жалко фабрики. Но… Чувствовал ли ты когда-нибудь, Александр, всю тяжесть нашего достояния? Друг! Уйдем в пролетарии. Иначе задохнешься…
В нежности, с какой Герцен сейчас смотрел на Огарева, был оттенок покровительства, что-то отцовское. Он знал, с какой легкостью Огарев расстается с собственностью. Но знают ли об этом другие? Знают ли они, что он отпустил на волю свыше четырех тысяч крепостных крестьян села Белоомут, доставшегося ему по наследству, что он передал освобожденным крестьянам богатейшие земли за ничтожную, в сущности, плату, да и ее-то взял нехотя, не в силах противиться исступленным требованиям своей первой жены Марии Львовны Рославлевой.
Да и вообще, знает ли кто-нибудь, насколько Николай Огарев — человек не для себя, а для других? Хотя — мысль Герцена всегда двигалась в противоположениях — очевидно, что именно эта самоотдача Огарева является его душевной потребностью, и, стало быть, в этом он тоже человек для себя.
Конечно, Николай Платонович — фигура недовыраженная, почти весь в тени своего великого друга. Гигант Герцен прочно заслонил крупную личность Огарева. Однако в Огареве это не рождало никакого чувства ущербности. И не только потому, что он преклонялся перед мощью Герцена, но и потому, что от природы ему были чужды зависть, обидчивость, тщеславие, жажда власти, весь этот строй низменных мещанских страстей, иногда, впрочем, одолевающих даже и незаурядные натуры.