Ударивший в колокол. Повесть об Александре Герцене
Шрифт:
Но признавая значительность Чернышевского, его личности и его произведений, Герцен все же сетовал на него, а заодно и на Добролюбова: «Да, конечно, явление отрадное… А все же далеко им до Белинского, нет того блеска, того вулканизма… А ведь Виссарион тоже был разночинец…»
Герцен — сияющая вершина великого русского искусства — никогда не приносил идейность в жертву совершенству формы. Степень накала демократических убеждений — вот что было мерой его оценки. И он снова высоко подымает Чернышевского в статье «Порядок торжествует!»:
«Пропаганда Чернышевского была ответом
Архимедова точка
В политической экономии, в своей работе «Труд и капитал» и в своих примечаниях к переводу «Политической экономии» Милля, которые гораздо значительнее самого текста, Чернышевский так близко подошел к Марксу, как никто из социалистов домарксова периода, заслужив от Маркса имя «великого русского ученого и критика».
Разговор повелся издалека. Вспомнили Белинского. Герцен сидел на диване в домашней вольготной позе, сунув за спину мягкие подушки и подвернув одну ногу под другую.
Чернышевский, напротив, сдвинулся на край стула, держался напряженно, поигрывал непроизвольно пальцами по столу.
Когда Герцен разговаривал, при своей подвижности он долго не мог усидеть на месте.
— Я перипатетик, — говорил он о себе полушутливо и объяснял тем, кто этого не знал, что словом этим (по-немецки «Spazierganger», то есть «прогуливающийся») называли античную философскую школу. Ее руководитель, знаменитый Аристотель, имел обыкновение развивать перед последователями свои философские идеи, прохаживаясь меж колонн храма.
— Я вижу, — сказал Герцен, шагая из угла в угол размеренной поступью, — вы завидуете мне, что я знал Белинского.
— Признаюсь, завидую, — отвечал Чернышевский. Он прибавил тихо, не скрывая удивления: — Как вы догадались?
Он тоже вскочил и зашагал по комнате. Оказывается, и он «перипатетик».
Герцен с явным удовольствием рассмеялся.
— По искоркам в глазах, — сказал он. — Белинский рассказывал мне, что такие же искорки были у него самого в глазах, когда Чаадаев рассказывал ему о своей дружбе с Пушкиным.
Чернышевский усмехнулся. Он понемногу избавлялся от своей робости. Оттаивал.
— Да откуда же, — сказал он, не сгоняя с лица улыбки, — Белинский мог знать, что у него в глазах искорки?
— А ему Чаадаев сказал, как я только что вам. Да вы не смущайтесь, это благородная зависть.
Чернышевский смеялся. Смех его был неожиданно громкий, раскатистый, смех здоровяка. «Непонятно, — удивился про себя Герцен, — как из такого тщедушного тела этот смех Фальстафа».
Сейчас Чернышевским владело стремление почти яростное избавиться наконец от чувства преклонения перед Герценом. Живой Герцен оказался столь же пленительным, как и его писания. Ему надо преодолеть силу этого обаяния. Во что бы то ни стало! Ведь он приехал для разговора о том, чтобы направить гениальный пыл Герцена и огонь всех батарей Вольной русской типографии на иную цель, тут не обойтись без крупного разговора, возможно даже размолвки…
А Герцен смотрел с таким пристальным вниманием и проницательностью, словно он читал его мысли. И в самом деле, он сказал:
— Вы как будто изготовились, Николай Гаврилович, для прыжка на меня.
Чернышевский снял очки, принялся протирать их. Полуослепшие глаза его при этом казались беспомощными и растерянными. Он сказал, стараясь сдержать свою запальчивость:
— Когда ворчат старики, это кончается маразмом. Когда ворчат молодые, это кончается революцией.
Герцен глянул на Чернышевского с живейшим интересом, пока тот седлал очками свой донкихотский нос. Черт возьми, недурно сказано! Мгновенно родилась ответная реплика: «Но дело в том, что мы считаем именно себя молодыми!» Он не успел ее сказать. Чернышевский не дожидался ответа. Теперь он стоял твердо на дорожке, которую мысленно укатал для себя заранее.
— Мы хотели бы, Александр Иванович, чтобы вы нас правильно поняли. Хватать за руку взяточника, накрывать дурацким колпаком высокопоставленного оболтуса, пригвождать к позорному столбу сиятельного держиморду — это, конечно, полезно. Но это маленькая польза. Это дает удовлетворение минутному раздражению. Но это ни на йоту не расширяет освободительное движение в стране. Наоборот, тормозит его, направляет народное негодование не по тому руслу. Удары должно направлять против государственного строя. Бить нужно по самому режиму.
В комнату тихо, чтобы не мешать разговору, вошел Огарев. Мягко ступая в домашних ковровых туфлях, он прошел в угол и тихонько уселся в кресло. Поймав взгляд Чернышевского, он дружески кивнул ему. Огарев питал слабость к Чернышевскому после того, как тот в «Современнике» отозвался о его стихах: «…г. Огарев имеет право занимать одну из самых блестящих и чистых страниц в истории нашей литературы… с любовью будет произноситься имя г. Огарева, и позабыто оно будет разве тогда, когда забудется наш язык».
Герцен заговорил неожиданно мягко. Это насторожило Огарева. Он знал эту манеру своего друга: внешней сдержанностью тона прикрывать накипающий гнев, с тем чтобы потом нанести громовый удар, — затишье перед бурей:
— Круг тем «Колокола» не мелочен. За ними — слезы крестьянина и стенания бедняка.
Чернышевский молчал. Ему не хотелось отвечать Герцену резкостями. Он вспоминал горькие слова Добролюбова: Герцен потерял чутье к революции, променял его на мирный прогресс под покровом законности. «Я должен найти в себе решимость, — подумал Чернышевский, — сказать ему это…»
Он сказал, стараясь самим тоном притушить острогу слов:
— Вы не знаете, Александр Иванович, новой силы, появившейся в России. Вы все еще рассуждаете о «лишних людях», этих обреченных дворянах, страдающих хандрой. А между тем у нас на Руси народилась новая общественная сила — это разночинная молодежь.
Чернышевский боялся поднять глаза на Герцена. Вдруг из угла — неожиданная поддержка — заговорил Огарев:
— Это так. Умственною силой в России становятся разночинцы.
Чернышевский подхватил: