Ударивший в колокол
Шрифт:
Герцен впервые улыбнулся. Слабая, по все же улыбка. На хмуром лице его она напоминала солнечный луч, случайно вынырнувший из-под грозовой тучи.
— Или, может быть, тебя хандра одолела? — не унимался Огарев. — Лучшее средство от нее — путешествие. Ты легок на подъем. Бери чемодан и езжай.
— Куда? — устало пробормотал Герцен.
— Хотя бы в Швейцарию. Ты любишь ее горы.
— К черту горы! — сказал Герцен с отвращением. — Швейцария — это какой-то геологический террор…
Огарев мысленно выругал себя за ложный шаг:
— Поезжай в Италию, — предложил он. — Венеция — жемчужина морей, она…
Герцен слегка охладил лирический накал Огарева:
— Венеция — самая прекрасная глупость человечества.
— Ну что ж, — не унимался Огарев, — и дома, в общем, неплохо. Наташа одолела свою сварливость и снова в любящем духе. От тебя все в совершенном восторге. Как сказал Белинский почти двадцать лет назад, что ты «необыкновенный талант в совершенно новом роде», так гул восхищения вокруг тебя не умолкает.
Тут Герцен не выдержал:
— Ну уж если ты разворошил старое, то напомню тебе, Ник, что Виссарион Григорьевич гораздо более любил наши повести, чем наши статьи. Да он и был прав. В статьях мы беспрерывно переодевались от надзора цензуры и раскланивались любезно с каждым будочником. А в повестях ходим гордо и никого знать не хотим.
— Это верно, только надо прибавить, что повести имеют более силу влияния на массового читателя, чем статьи, доступные только избранным. Твои «Былое и думы» тем велики, что это совершенное соединение обоих жанров с прибавлением третьего: летописи.
— «Былое и думы» как будто нравятся… но кому? — сказал Герцен задумчиво. Он скинул ноги с дивана и зашагал по комнате.
Он говорил, не глядя на Огарева, и оттого казалось, что он не к нему обращается, а просто думает вслух:
— Кто читает меня? Народ? Нет. Образованное меньшинство? А его в России тонкий слой. Россия станет свободной и счастливой, только когда засыпется эта пропасть между образованной макушкой общества и народом, темным и смиренным. Да и образованному меньшинству сейчас стало трудно. Каналы проникновения «Колокола» в Россию сильно сократились из-за слежки, доносов, предательства. А время идет, мы стареем, силы истощаются.
Теперь молчал Огарев. Он сидел в кресле и поглаживал бороду, уже совершенно белую. Снежную белизну ее подчеркивали густые черные усы.
Наконец он сказал:
— Мы должны сблизиться с партией Чернышевского. Позиция «Колокола» уже не удовлетворяет людей. Они стремятся не к критике царского правительства, а к революционному действию.
Герцен резко повернулся.
— Стыдно нам бегать вприпрыжку за молодыми! — выкрикнул он. — Почему о молодежи говорят: наше будущее? Когда я смотрю на молодых, я вижу свое прошлое. Я вижу самонадеянность, веру в бессмертие, недомыслие и тому подобное. Я вижу свое будущее, когда я смотрю на стариков. Я вижу…
— Стоп! — сказал Огарев.
Неожиданная для него энергичная интонация удивила Герцена.
— Я спрашиваю тебя, Александр, какая наша программа?
Вопрос этот как будто застал Герцена врасплох.
— Ты молчишь, Александр? Мы приветствовали «Манифест» царя об освобождении крестьян. Мы ему поверили. Но народ обманут. Старое крепостное право заменено новым крепостным правом. Мы многое поняли за последнее время. Мы поняли, что наша крестьянская община это равенство рабства. Мы поняли, что земля без воли — пустой звук.
— Подожди, это не плодоносный спор. Да это и вообще не спор, — прервал его Герцен.
— Почему?
— Потому что над «Современником» Чернышевского собираются тучи. Не сегодня, так завтра его прихлопнут. Я окончательно решил предложить Николаю Гавриловичу и Добролюбову перенести издание «Современника» сюда, к нам в Лондон.
— Александр, это мудро!
— И это же ответ на твой вопрос о программе.
— Ведь не показалось же тебе несвоевременным, что в «Колоколе» наряду со старым лозунгом: «Vivos voco!» теперь появился новый: «За Землю и Волю!»
— Это родные для меня слова, — проговорил Герцен. — Они стояли в наших первых листовках. Это был первый крик новорожденной Вольной русской типографии. И они же, я уверен, могли бы стать и названием для подпольной революционной организации в России, потому что это одновременно коротко, объемно и в самую цель.
Он подошел к окну. Сумерки уже испарялись, кое-где в их сквозную дымчатую прозрачность вползала чернильная густота. Вспыхивали газовые рожки.
Огарев смотрел на Герцена с беспокойством. Он видел, что какая-то новая мысль тревожит его, может быть, мучит. Он не хотел нарушать его молчания. Он ждал, чтоб Герцен заговорил. И он заговорил медленно, не поворачиваясь, глядя в туманную муть за окном:
— Я отлично знаю, что политические свободы, декларированные на бумаге, ровно ничего не значат, если рабочий народ продолжает прозябать в нищете. Мало иметь неприкосновенность личности, надо иметь еще и кусок хлеба. Но, Ник, эта перемена нашей программы — это начало конца «Колокола». И это больно…
Огарев подошел к Герцену и взял его под руку.
— Но это не первая потеря в моей жизни, — продолжал Герцен, — и есть вещи, которые стоят неизмеримо выше личных утрат…
— Ты имеешь в виду… — начал Огарев. Герцен перебил его:
— Теперь, как никогда раньше, я понимаю, от кого зависит будущее людей, народов…
— От кого?
— От нас с тобой, например. Как же после этого нам сложить руки!
Они молчали. Заговорил Огарев:
— Оказия к Чернышевскому должна быть очень верной и человек очень надежным. Кажется, такой есть. Мы увидим его сегодня вечером в ресторане Кюна на глупой вечеринке, которую состряпал этот хлопотун Кельсиев.
«Концы и начала»