Ударивший в колокол
Шрифт:
— В этом человеке, — сказал Огарев, глядя на Успенского, наливавшего себе второй бокал, — сидит демон. Его страсть — неприятие. Он «неприятель» всем и всему. Следственно, бездушен. Помяни мое слово — он кончит плохо.
Огарев словно прозревал будущее… Герцен глянул на часы.
— Ветошников уезжает в Гулль завтра с утра, — сказал он озабоченно. — Стало быть, сейчас самое время передать ему письма. Надобно оповестить всех наших.
Так как считалось, что здесь все свои, то разговоры о письмах — хоть и не громко, но и не шепотом —
«Давно не удавалось побеседовать с вами, дорогой друг. В минуту жизни трудную — мы как-то разобщены…» — писал Огарев.
— Николаю Серно-Соловьевичу? — спросил Герцен, заглянув через его плечо.
Он решил не писать ему отдельного письма, а приписать к огаревскому. Пока что он опустился в кресло и закурил сигару.
«…Мне кажется, — продолжал писать Огарев, — что уяснить необходимость земского собора становится делом обязательным…»
Герцен по-прежнему глядел через его плечо.
«…Я думаю, что из всех последних событий вы убедились, что мое озлобление на литературную дрязгу не было слишком пусто…»
— Надо бы, — вмешался Герцен, осторожно отводя руку с сигарой, чтобы не стряхнуть с нее пепел, — что-нибудь о том, чтобы они там не замыкались со своей пропагандой в Питере.
Огарев кивнул головой и продолжал:
«…Если у вас нет корня в провинциях — ваша работа не пойдет в рост. Я даже рад, что Петербург не в силах ничего сделать… Уясняйте цель — провинциям… Рознь верхушек и народа слишком велика, чтобы понять друг друга, и сближение их всего меньше возможно на невской набережной и Марсовом поле; оно возможно только при реках черноморско-каспийских…»
Огарев устало откинулся на спинку кресла.
— Я только несколько строк, — сказал Герцен, придвигая к себе письмо, — у меня сегодня голова болит, не горазд писать. Только о самом главном.
Он быстро набросал несколько строк. Огарев следил за его рукой. Герцен остановился, кинул значительный взгляд на Огарева и решительно приписал:
«…Мы готовы издавать „Современник“ здесь с Чернышевским или в Женеве… Как вы думаете?»
Посмотрел вопросительно на Огарева. Тот согласно кивнул, вложил письмо в конверт, надписал: «Николаю Александровичу».
Внизу в большом зале Бакунин примостился за посудным столиком и заканчивал уже третье письмо.
Кельсиев устроился на подоконнике. Он строчил письмо, которое по торжественности слога впору назвать посланием. Оно предназначалось также для Николая Серно-Соловьевича и содержало намеки на то, что основной столп «Колокола» по-прежнему, конечно, Герцен, но истинной душой «Колокола» постепенно становится… словом, не будем уточнять, сами понимаете, «понеже в руцех моих вся корреспонденция…»
Ветошников упрятал письма во внутренний карман кителя.
— Это
Он попросил Герцена:
— Очень хотел бы иметь на память ваш дагерротип.
— С удовольствием дам, — сказал Герцен, — да он больно велик, в карман не упрячете.
— А я его заверну в «Таймс» и на дно чемодана, под белье. Да нет, еще такого случая не было, чтобы таможенники или полиция нам надоедали.
Герцен подошел к Кельсиеву и обнял его за плечи. Кельсиев просиял: в последнее время Герцен не очень баловал его своей приветливостью.
— Вы нам оказали драгоценную услугу, — сказал Герцен ласково, — мы обязаны вам Ветошниковым, то есть периодической связью с Россией.
Николай Успенский уже в порядочном подпитии уходил не прощаясь.
— Что-нибудь передать хозяевам? — спросил его неизвестно откуда взявшийся Григорий Григорьевич Перетц.
Успенский глянул на него мутными глазами и сказал коснеющим языком, придерживаясь одной рукой за притолоку:
— Герцену пора отпеть отходную, а то и просто прочесть вечную память…
Ушел, оставив дверь на улицу распахнутой. В ночном рыжеватом тумане его очертания тотчас расплылись гигантской тенью.
А вслед за ним нырнул в туман и Григорий Григорьевич. Добравшись до почтамта, он стряхнул с плаща сырость и быстро набросал депешу.
Телеграфист с сонными глазами долго ее отстукивал. Работа трудная, приходилось латинскими литерами отбивать русские снова. А русские имена такие диковинные, например: «Ветошников», хоть сама телеграмма и была довольно лаконичной:
«Едет Ветошников с опасными документами корреспонденциями от лондонских эмигрантов».
«Колокол» на изломе
Молодость напоминает стрелу, направленную в будущее.
Только пришвартовался пироскаф Ветошникова у Кронштадтского мола, как по трапам взбежали на палубу в поразительно большом количестве полицейские чины разных званий и тут же обыскали его. Они так тщательно охлопывали Ветошникова со всех сторон, что он, не выдержав, проворчал:
— Куда уж дальше: под кожу, что ли, ладитесь…
— Надо будет — и под кожу заберемся, работаем на совесть, — невозмутимо ответил чин.
— Для этого надобно ее иметь, — буркнул Ветошников.
Впрочем, гражданское мужество из него довольно быстро выдохлось, и он написал полное признание, за что и получил послабление в каре.
По письмам, взятым у него, было привлечено и схвачено много людей. А главное, был арестован Чернышевский.
«Страшно больно, что Серно-Соловьевича, Чернышевского и других взяли, — это у нас незакрывающаяся рана на сердце», — писал Герцен одному из друзей.