Ударивший в колокол
Шрифт:
Герцен сказал тихо:
— Вы, кажется, не любите меня?
— Но главным образом Ермака. Я его ненавижу, — сказал Серно-Соловьевич, сверкнув белками глаз.
— Вот уж не ожидал! — искренне удивился Герцен. — Что я вам не по вкусу, могу понять: это блюдо слишком острое для вас. Но Ермак-то чем вам не угодил?
— Тем, что он завоевал Сибирь. Сибирь — это каторга.
— Ну, знаете. Была бы власть, а каторга найдется, — сказал Герцен и отошел, сразу потеряв интерес к этому неприятно-нервному человеку.
К Герцену подходили то один, то другой. Он смеялся про себя: «Я „отсталый“, я „устарелый“, однако робеют они». Николадзе
— О чем это вы с ним, Александр Иванович? Он отошел от вас в полной растерянности. А ведь он горячий, похож на молодого тигра.
— Только снаружи, — усмехнулся Герцен. — «Я к вам пришел спросить совета, — сказал он, — я хочу по возвращении в Питер дать пощечину Скарятину. Он в своей дрянной газетенке „Весть“ выливает ушаты помоев на реформу, последними словами клеймят освобождение крестьян». Ну-с, я в ответ рассказал ему притчу об императоре Карле V. Во время осмотра римского Пантеона его сопровождал юный паж. Вернувшись домой, юноша признался отцу, что ему приходила в голову мысль столкнуть императора с верхней галереи вниз. Отец взбесился: «Дурак! Как могут такие преступные мысли приходить в голову? А если могут, то иногда их исполняют, но никогда об этом не говорят!» И этот молодой тигр с молоком в жилах отошел от меня, изрядно сконфуженный.
— Здесь не все такие, — сказал Усов.
В скуповатой лаконичности его слов Герцен услышал сдержанный упрек.
— Конечно, — сказал он. — Но за длительность революционного запала у Николадзе я не поручусь, как и у Шелгуновой. Ей правится романтическая игра в революцию. Ей нравится, что одна знакомая дама сказала ей: «От вас пахнет каторгой». В мечтах своих она видит себя всходящей на эшафот. Но, в сущности, она и Николадзе — мещане, затеявшие короткий флирт с революцией. Думаю, что будет достаточно извилист и жизненный путь некоторых других из ныне здесь присутствующих. Когда в человеке нет стойкости, жди от него сюрпризов.
Предсказание это, как и некоторые другие предвидения Герцена, сбылось. Михаил Элпидин, поиграв в революцию, вошел в сношения со швейцарской полицией, а через нее с царской охранкой, Николай Утин, поплутав по революционным дорожкам, обратился к царской власти с просьбой о помиловании и получил его. Так же как и Михаил Гулевич, энергичнейший демократ, одно время учитель в доме Герцена. Все они устроились на казенных службах, на теплых местечках — обычная история: отступников власть принимает с распростертыми объятиями. Отступники для нее самый золотой народ.
Не предвидел Герцен только конца Александра Серно-Соловьевича: он покончил с собой, удушив себя угарным газом.
— Нет, — сказал Бакунин, — ты не прав, Герцен. Высокий, можно сказать, громадный, лицом во всех Муравьевых, большеносый, толстогубый, с пламенем в глазах, постоянно рвущимся из него и никогда не унимающимся, как неопалимая купина, — на этот раз Бакунин помимо привычного ровного возбуждения был особенно взволнован и вдвойне огорчен: и за Герцена, которого он все же любил, поскольку был вообще способен на это чувство, и за молодых революционеров, с которыми Герцен не сошелся, а Бакунин считал своими единомышленниками.
— Допускаю, — говорил он, — что Александр Серно-Соловьевич выступил против тебя гадко, может быть, клеветнически. Пусть так. Но ведь ты кладешь страшное проклятие не на него одного, а на поколение. Извини, в этом есть что-то
Герцен, как всегда, когда был взволнован разговором, не сидел на месте.
— Не вижу, — сказал он, устремляясь мелкими шажками из одного угла в другой, — не вижу ни смысла, ни чести в том, чтобы превратиться в суетливого старичка, вприпрыжку семенящего за молодыми. «Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел». Пойми, Мишель, мне с этими функционерами из молодой эмиграции ужасно скучно. Все у них так узко, ячно, лично и ни одного интереса — ни научного, ни по-настоящему политического. Никто ничему не учится, никто не читает. Серно-Соловьевич явно не в себе. Утин хуже всех, держится этаким социалистическим барином, жаждет играть первую скрипку, боюсь сказать, но мне сдается, что в любом оркестре. И все они бесталанны. По безмерной моей снисходительности, делая ряд уступок, я могу признать, что некоторыми знаниями обладает Гулевич, что честнее и чище других Усов и Лугинин и что писать из них умеет один Лев Мечников. Им всем хочется играть роль, и они хотят употребить меня и Огарева как пьедестал.
— Подожди, Герцен, не спеши с выводами. Я допускаю, что у некоторых молодых есть неприятные, может быть, и непорядочные, даже грязные стороны. Но десятки из них пошли на смерть и сотни — в Сибирь. Да, пусть есть между ними, как всегда и везде, хвастуны и пустые фразеры, но есть и герои без фраз. Воля твоя, Герцен, но эти неумытые, неуклюжие в общении пионеры новой правды и новой жизни, эти нигилисты в миллион раз выше стоят всех твоих приличных, хорошо отутюженных поклонников. Не старей, Герцен, не проклинай молодых.
— Как ты можешь, Мишель, зачислять людей в героя только по признаку возраста? Ты мне сейчас напоминаешь эту доморощенную Теруань де Мерикур, эту романтическую дамочку Шелгунову, которая восклицала «Молодость всегда права!» Нет, Бакунин, они не нигилисты. Нигилизм — явление великое в русском развитии. А тут всплыли на пустом месте халат, офицер, поп и мелкий помещик в нигилистическом костюме. Это люди, которые обратили на меня ненависть. Они не могут переварить художественной стороны моих статей…
Честь имени русского
Бакунин просит тебе кланяться. Я вчера увидел его в первый раз после 16 лет разлуки. Должен сказать, что он мне очень понравился, больше, чем прежде.
Для г-на Бакунина его доктрина (чепуха, составленная из кусочков, заимствованных у Прудона, Сен-Симона и т. д.) была и остается делом второстепенным, лишь средством для своего собственного возвеличения. Но если в теоретическом отношении он нуль, то как интриган чувствует себя в своей стихии.
По-видимому, работа над этой главой «Былого и дум» доставляла Герцену явное наслаждение.
Он то и дело счастливо улыбался, не отрывая пера от бумаги. Написав страницу, перечитывал ее с нескрываемым удовольствием. А иногда приваливался к спинке кресла и смеялся от души. Одни из этих приступов хохота был так оглушителен, что в комнату поспешно вошла Наталья Алексеевна, не на шутку встревоженная.
— Друг мой…
— Все в порядке, Натали.
— Просто ты пишешь о чем-то смешном?