Удивление перед жизнью
Шрифт:
Я действительно довольно подробно написал, как однажды мы с моим приятелем Юрой Кудряшовым еще в утренних зимних сумерках брели в школу и вдруг увидели дым. «Эх, если бы это школа горела…» — одновременно произнесли мы почти молитвенно и продолжали путь. Чем ближе мы подходили к нашей 4–й девятилетке имени Фридриха Энгельса, тем учащеннее бились наши сердца. Ленивый шаг ускорили, а потом перешли на бег. И, о чудо, из окон нашей школы валит дым и даже взлетают языки золотого пламени. Нет, не только мы, злодеи, нр и все ученики, что подошли к школе, прыгали на снегу, и глаза их горели, может быть, той самой детской жестокой радостью, о которой я уже говорил.
Евгения Николаевна, стараясь сделать самое осуждающее лицо, потрясла в воздухе моим сочинением и, обращаясь ко всем, произнесла:
— Друзья мои, ну скажите, что это?
И чей-то мужской басок
— А что? Понятно!
И вдруг лицо Евгении Николаевны осветилось, глаза вспыхнули огоньком, углы губ дрогнули. Она как-то по — мальчишески махнула рукой и сказала:
— А ну вас!
Подошла к моему столу и шлепнула на него тетрадку. Я глянул в конец сочинения. Там красным карандашом было написано: «Отлично». В то время было четыре отметки: «плохо», «удовлетворительно»», «хорошо», «отлично».
Нет, мы не сразу приняли нашу учительницу русского языка и литературы. Тон ее лекций был, как нам казалось, несколько выспренним, аффектированным. Она часто употребляла слова «юноши», «девушки», в то время, когда это казалось несколько допотопным и буржуазным, потому что мы были не юноши, а парни, ребята, девушки же назывались девчатами.
Но я любил литературу давно и потому лепился к Евгении Николаевне. Позднее не только я, но и все мы поняли, что казавшиеся нам выспренними слова Евгении Николаевны не носили и тени театральности, а выражали существо ее отношения к жизни, обостренность восприятия мира. Она умела не только негодовать — эта нехитрая эмоция доступна большинству, — она умела восхищаться и ликовать, а уж это счастье дано не каждому. Да простят мне высокопарность метафоры, она пила кубок своей жизни с наслаждением, глоток за глотком, и преподавание литературы было не трудом ее, а счастьем.
Особенно она чувствовала поэзию. Мне даже кажется, что Евгения Николаевна была поэт, так она видела мир, чувствовала его, только не умела писать стихов. Когда она по ходу урока цитировала чьи-нибудь стихи или даже прозу, она произносила слова с той внутренней силой, с тем глубоким пониманием и чувствованием, которые нам были еще недоступны. Думаю, у Евгении Николаевны не было ни одного серого дня жизни, каждый был освещен счастьем, глубоким раздумьем, битвой, горем, но только не тусклым мерцанием полубытия. После своего семидесятипятилетия в десятидневный отрезок оставшейся ей жизни она успела побывать на торжествах по случаю сорокалетия школы при Театре Революции, переименованной в 1939 году в МГТУ — Московское городское театральное училище, где Евгения Николаевна работала до его закрытия и откуда вышло немало ныне знаменитых актеров, — посмотрела новую художественную выставку на Кузнецком, и сквозь ее небольшую квартирку на Окской в эти же дни прошла вереница друзей — молодых, пожилых, старых, — спрашивая ее совета, ища участия или просто делясь впечатлениями бытия. Ученики ее всегда оставались ее учениками. Евгения Николаевна кроме нашей театральной школы одновременно преподавала и в заводских техникумах, и в школах рабочей молодежи. Я даже подозреваю, что та среда была чем-то ближе ее сердцу. Сколько я слышал от нее взволнованных рассказов о ребятах и девушках — молодых, а иногда и не очень, которых я встречал у нее дома, приходивших к ней с теми же исповедями, что и я. И во многих случаях она принимала самое горячее и деятельное участие.
Каждый раз, принося Евгении Николаевне на память свою новую пьесу, я в дарственной надписи добавлял: «Ваш ученик». Евгения Николаевна смеялась и говорила:
— Виктор, ну какой вы теперь ученик!
— Ученик, Евгения Николаевна, ученик до гроба…
И ни один замысел я не переносил на бумагу, не посоветовавшись с Евгенией Николаевной. Я ей читал отрывки начатой работы, иногда заезжал просто поделиться сомнениями или она приезжала к нам домой. Мало у меня в жизни было таких доверенных лиц, кроме жены, а позднее — детей. Только двое. Старший научный сотрудник Института мировой литературы Алексей Яковлевич Тарараев, с которым я познакомился в войну в казанском госпитале и сдружился тоже навсегда. Но Алексей Яковлевич умер уже более двадцати лет назад. И Евгения Николаевна. Меня могут спросить: а неужели нет у вас на этот случай друзей среди драматургов, они же все-таки, вероятно, больше понимают в деле писания пьес? Есть. И очень хорошие драматурги. Но, читая пьесу в среде своих собратьев по перу, ты знаешь неписаный закон: каждый из них слушает твое произведение как бы через призму своей собственной творческой фантазии. Они слушают мою пьесу, а в это время сочиняют свою. Мне не нужны в помощники
Однажды весной, в первый год обучения, когда моя дружба с Евгенией Николаевной окрепла и я уже делился с ней не только своими ученическими мыслями, но и всеми событиями личной и общественной жизни, мы после занятия сидели под ласковым весенним солнышком на лавочке недалеко от памятника Гоголю, и Евгения Николаевна, видимо, все же озабоченная успехом своего преподавания у нас, спросила меня — достаточно ли доходчиво она читает курс, ей кажется, что контакт со слушателями не очень-то прочный. Я, как мог, разуверил Евгению Николаевну и добавил:
— Мы все пришли из школы, где и не слышали имен Батюшкова, Языкова, Веневитинова, да и о Пушкине знали как-то бегло и двусмысленно. Нас учили, что Пушкин, конечно, написал «Во глубине сибирских руд» и «…на обломках самовластья напишут наши имена», но все-таки он был дворянин и даже камер — юнкер, бывал у царя в гостях. Пушкина принимали только частично. Из прошлого нам был ближе Некрасов, хотя тоже помещик.
Я рассказал Евгении Николаевне, что не так давно в Кост роме прочел в газете «Правда» статью под названием «Пушкин на заводе “Динамо”» — о какой-то учительнице, преподававшей на этом заводе не то в техникуме, не то в ФЗУ и ведущей там литературный кружок. Так ее выгнали с работы, и не только с завода «Динамо», но и отовсюду, где она работала, за то, что в заводской стенгазете в годовщину гибели Пушкина один литкружковец написал чуть ли не гимн в честь великого русского поэта. «Какой великий русский поэт, когда он камер — юнкер и дворянин! Как можно было допустить такую грубейшую политическую ошибку!» Автор статьи в «Правде» Михаил Кольцов высмеивал ретивых поборников социальной чуткости и внятно разъяснял, что Пушкин действительно гордость русской литературы и на его творчестве воспитывались поколения людей.
— И знаете, Евгения Николаевна, после этой статьи к Пушкину действительно изменилось отношение. Вы вот преподаете его совсем по — другому. Честь и хвала той женщине, верно?
Евгения Николаевна слушала мой монолог крайне внимательно, потом молча и долго смотрела на меня. В глазах ее опять заиграли знакомые мне молодые веселые бесенята, и она с какой-то наивной интонацией произнесла:
— Виктор, это я.
Черт побери, тут же, в это же самое мгновение, она, Евг ения Николаевна, превратилась в сказочную героиню, какой и была для меня женщина из статьи Кольцова. Я был в дураках, но в восхищении.
Евгения Николаевна рассказала мне все гораздо подробнее, чем могла вместить газетная статья. О том, как ее изгоняли, бичевали, как она полгода была без заработка, как бегала бесконечно по учреждениям, ища защиты, и, только дойдя до Марии Ильиничны Ульяновой, нашла эту защиту и управу.
— Милый Виктор, если бы вы слышали, как Мария Ильинична отчитывала этих чинодралов и тупиц! Она собрала их всех вместе и секла как маленьких, как маленьких!..
Я уже стал бывать у Евгении Николаевны в Арсеньевском переулке, познакомился с ее мамой и, как мне показалось, пугливой и замкнутой девочкой — подростком, ее дочерью Наташей. В комнате книги, книги, книги. И непременно кошка, а то и две, а то и три. Конечно же, подобранные на улице и конечно же, любимцы дома, которым разрешается лазить повсюду и хоть качаться на люстре.
Без нескольких месяцев сорок пять лет дружбы! А чего только не было за эти сорок пять лет! Хотя бы война. И письма с фронта, из госпиталя, из тыла, где долечивался. И письма от нее на фронт, и в госпиталь, и в тыл, и всегда письма, писанные твердой, поддерживающей рукой. Жаль, что я не сохранил их. Возможности не было. По разным причинам. Как бы мне хотелось сейчас их перечесть! Нет, не сохранил не только в силу каких-то причин, по и по небрежности, по дикости, да, да, по нецивилизованное. Мы бережем какую-нибудь глупую вазу или тарелку, гудим пылесосом, сохраняя дурацкий ковер, и выбрасываем в мусоропровод, в печку, на помойку письма и всевозможные «ненужные» бумаги, которые должны составлять семейный архив, драгоценную вещественную память твоей жизни, потому что твоя жизнь началась с жизни твоего отца, деда и прадеда и будет продолжаться в твоих детях, внуках и правнуках. Если сейчас я случайно нахожу какую-нибудь старую записку, театральную программу, пригласительный билет, то происходит нечто подобное тому, когда кто-то вдруг дунет в остывающий костер и из него вырвется яркое пламя и вмиг осветит в памяти минувшие мгновения жизни.