Улица Каталин
Шрифт:
Я не могла взять в толк, о чем она говорит. Я и сейчас еще не могу объяснить, почему смысл ее рассказа тогда ускользал от меня, ведь все было так просто, и почему мне пришлось дважды просить ее досказать до конца эту жалкую повесть, прежде чем я поняла, что наделала Бланка. А когда наконец поняла, вникла в суть услышанного, то без сил опустилась на стул. Никогда до этой минуты я не думала, что наш разрыв окончателен; даже когда я сдернула с пальца и швырнула Балинту обручальное кольцо, я знала – пройдет какое-то время и все разрешится. Теперь надеяться было не на что. Все кончено.
В момент катастрофы, когда удар уже разразился, сознание пытается обороняться, цепляется за какие-то несущественные частности. Словно парализованная, я тупо размышляла о том, как после
Спать с нею в одной комнате мне не пришлось. Когда я повернулась и хотела выйти, то увидела, что за моей спиной на пороге стоит отец и, судя по всему, уже минут пять, как ждет, держа в руках обернутый красной креповой бумагой колокольчик Микулаша, он ведь всегда уходил звонить в спальню, и только мамин рассказ приковал его к порогу. Он прихватил язычок колокольчика, чтобы тот случайно не звякнул и не возвестил нашему дому о начале праздника. Когда я прошла мимо него, он не сказал мне ни слова, только проводил до своей комнаты.
Я снова присела на стул, не держали ноги. Отец не остался со мной, прямо прошел в нашу с Бланкой комнату, по-прежнему с колокольчиком в руках. Он пробыл там довольно долго, я слышала только его голос, и ни звука из ответов Бланки. Когда он вернулся, его бледное лицо раскраснелось, он уселся под Цицероном, снова пододвинул к себе книгу. Мама тоже высунулась из спальни и, – чего я за ней раньше никогда не замечала, – подсела к отцу за стол. В ту минуту это не показалось мне странным, хотя если я и знала кого-нибудь, кто даже близко не подходил к письменному столу или книге, так это была моя мать. Они сидели, как два близнеца, во власти одного и того же раскаяния, одного и того же стыда. Они не заговорили ни со мной, ни друг с другом, не пытаясь искать утешения.
Когда Бланка вышла с чемоданом, уже в пальто и в платке, я подошла к ней, взглянула ей в лицо, беззвучно, одним взглядом спросила еще раз – что она наделала. Она не проронила ни звука, только ласково коснулась моей руки – движением более нежным, чем те страстные порывы, к которым я привыкла, – и подошла к отцу. Тот не поднял взгляда от книги. Бланка стояла и ждала, отец, не отрывая глаз, перевернул страницу. Мать глядела то на меня, то на Бланку, голова ее моталась туда-сюда, будто у испуганной куклы. Потом она все-таки решилась, бросилась к Бланке, обняла и, прошептав что-то на ухо, подтолкнула к выходу и проводила до дверей. Бланка ушла из дому молча, слышался лишь плач матери, которая не вернулась к нам, ушла в спальню, затворив за собой дверь.
Я опустилась на канапе. На уроках я люблю рассказывать о героях, уроки получаются интересные, мне кажется, У меня есть особое чутье на те мгновения, когда в человеке просыпается герой, в детстве меня всегда волновали трагические ошибки, любые трагические ситуации, которые разрешались триумфом добродетели. Я посмотрела на отца, сидевшего под Цицероном, и, помимо отчаянности собственного положения, осознала еще две вещи, именно две, одну из которых я должна бы, собственно, заметить уже давным-давно, но лишь теперь она дошла до моего сознания. До сих пор мне всегда казалось, что это я любимица отца, свет его очей, а теперь – словно он сам сказал мне – я убедилась, что не только мать, но и отец больше любил Бланку. Не знаю, почему. Может быть, оттого, что ему приходилось больше прощать ей, или потому, что она меньше на него походила, или из-за того, что была такой несамостоятельной, такой опрометчивой и дурашливой. Бог его знает, почему. В любви, которую к нам испытывают, всегда есть нечто от милосердия.
Я знала теперь и другое: когда отец выгонял Бланку из дому, обрекая на неопределенное существование, печальный исход которого при ее расхлябанности и безответственности не оставлял сомнений, выгонял за то, что, превратившись в доносчицу и клеветника, она оскорбила тот нравственный миропорядок, в который он верил, – то, что Балинт не мог принять денег от кого бы то ни было, было для всех нас очевидно, ведь мы знали его с детства, а Бланка лучше всех, – отец поступал как Добози; [6]
6
Добози – герой баллады Яноша Араня.
Темеш вернулась из бельевой, у меня не хватало духа заглянуть в нашу опустевшую комнату, я не осмеливалась посмотреть, что унесла с собой Бланка и что оставила после себя. Я словно повисла в безвоздушном пространстве, потеряв вес и центр тяжести в этом мироздании без Балинта, а теперь еще и без Бланки, где и так не было уже ни Хельдов, ни майора. Темеш накрыла стол, стенные часы пробили девять, мы стояли и отсчитывали удары.
– Ну как, не пришел еще Микулаш? – спросила Темеш. Из всех трех домов святой всегда выбирал именно наш, Новый год мы встречали у Хельдов, а пасху в доме Биро.
Отец поднялся, вспомнив про колокольчик, забытый в нашей комнате, пошел за ним, оттуда послышался звон – отец тряс колокольчик. Темеш ждала с доверчивой радостью, из спальни, прижимая к глазам платок, вышла мать. Окно, куда святой Микулаш обычно складывал свои подарки, по обычаю, открывал самый младший член семьи, – Генриэтта, пока была жива, а после ее смерти Бланка. Темеш ждала, поглядывая на дверь нашей комнаты, когда же появится Бланка. Но оттуда возвратился один отец. Отдернув штору, открыл внутреннюю створку окна. Со двора дохнуло холодом, даже в натопленной комнате мы почувствовали дыхание зимы. В пяти парах туфель краснело пять кульков, отец вынул свой, начал развертывать. Руки у него дрожали.
– А Бланка? – спросила Темеш. – Уже уснула?
– Ушла, – ответил отец и принялся сдирать с шоколадной фигурки серебряную бумажку. Мать, известная сластена, даже не подошла к сладостям. Темеш глядела, ничего не понимая, только переводила взгляд с одного на другого.
До сорок четвертого года отец в общем жил как во сне, просыпаться он начал после насильственного увоза Хельдов и только после гибели Генриэтты окончательно нашел себе место среди тех, кто умеет видеть и слышать. Он остался прежним, только стал бдительнее и лучше разбирался в политике. Лишь о мертвых сообщали таким тоном, каким он теперь говорил о Бланке, объясняя Темеш, почему не намерен спать под одной крышей с головорезом. В эту минуту Балинт был нам близок, где бы ни находилась та деревня, название которой мать забыла тотчас, еще в больнице, но теперь Балинт был для нас не просто тем, кем оставался всю жизнь, но еще и человеком, с которым обошлись несправедливо по вине одного из членов нашей семьи, по навету Бланки. Темеш не страдала сентиментальностью, умела держать себя в руках, но теперь ей не приходило в голову ничего такого, чем можно было бы смягчить тяжелое впечатление от сухого отцовского разъяснения. Отец раздал всем туфли, на окне осталась только одна до блеска начищенная пара, из которой выглядывал сладкий гостинец. К нему не прикоснулся никто. Падал снег.
Год тысяча девятьсот пятьдесят шестой
В машине он почти не разговаривал, только курил, смотрел на груженные продовольствием телеги, двигавшиеся в сторону Пешта, на тяжело ступавшие, степенные и для современного мира уже чужеродные фигуры лошадей, которые тащились по шоссейной дороге с опущенными головами, словно размышляя над тем, что общего у них с делами человека.
Он удивлялся, – сколько людей все еще стараются убедить его начать жизнь заново. Машину вел Тимар, от него Балинт и услышал о том, что его должны реабилитировать, и этот чуть ли не растроганный голос Тимара казался ему забавным; ведь сам Балинт все эти годы вовсе не страдал, он не считал наказанием или унижением тот образ жизни, от которого Тимар пытался теперь его отговорить. В деревне радовались, что у них наконец-то есть свой доктор, на него смотрели с уважением, ценили за то, что он делал для больных. Балинта удивляло, как мало значения придавали они тому, из-за каких событий он к ним попал, а те, кто знал обстоятельства его перевода, сразу же решили, что перед ними жертва, и относились к нему почти с нежностью.