Улица Каталин
Шрифт:
Мы присели на одну из скамеек, Балинт нарочно отсел от меня подальше, чтоб я могла одновременно видеть и его, и скульптуры. На лице его появилось какое-то новое выражение, своеобразная умиротворенность и покой, которые мне в общем не понравились, чертам его лица была свойственна переменчивость, смена переживаний, ирония, гнев, неприятие, холодность. Однажды я уже видела на его лице такое же. безразличие и бесстрастность, – когда он поведал мне, что его снова, на этот раз без всяких доносов и травли, перевели в приемный покой, – оказывается, теперь уже окончательно выяснилось, что как врач он недостаточно подготовлен, чтоб доверить ему целое отделение, ему явно не хватает той искры божьей, без которой нет настоящего врача. По-видимому, он не усматривал в сложившейся ситуации ничего трагического, рассказывал о ней так, словно речь шла вовсе не о нем, мои отец и мать выказали куда больше беспокойства, но я-то знала, что стоит, что может скрываться за его спокойствием.
Он не стал тянуть с объяснением причин своего желания поговорить
Тогда он еще не потянулся за моей рукой, и я не подала ее. Года два назад я спросила у него, что он почувствовал, когда в деревню вдруг прикатил в машине Тимар и объявил, что можно вернуться в Пешт, теперь уже все доподлинно знают, что он невиновен. Балинт пожал плечами, словно ему неприятно отвечать, посмотрел на меня тем же взглядом, который был знаком мне с давних пор и который говорил, что я все равно не смогу этого попять; и ответил что-то вроде «ничего особенного». «Если человека реабилитируют, это ничего особенного?» – возмутилась я, а отец, который был тогда рядом, заметил, что нельзя быть неблагодарным циником. «Я не циник, – с раздражением ответил Балинт и закончил громче обычного: – Тогда мне было уже все равно. Вам этого не понять».
Теперь я поняла.
Я опустила веки, не хотела, чтоб дети видели, как на глаза навернулись слезы. Почувствовала его пальцы у себя вокруг запястья; теперь, пожалуй, впервые в нашей жизни, он даже не догадывался, о чем мои мысли. Пальцы у него были теплые, ласковым пожатьем он выразил то, что думал: «Я ведь знаю, как ты счастлива, но теперь уже все, что стояло меж нами, миновало, осталось позади, и поэтому, Ирэн, не нужно выражать свою радость слезами, радуйся так, как ты когда-то умела – всем сердцем». Впервые в жизни он не заметил, что размякла я не от счастья, а от отчаянья, из-за себя самой и из-за него, что я потому плачу, потому не в силах держать себя в руках, как того требуют место и окружение, что давным-давно уже его не люблю.
Это была страшная мысль, такая же, как окружавшие нас страшные скульптуры, если бы могла, я вырвала бы ее из себя, как занозу из-под ногтя. Я догадалась, что Пали был единственной подлинностью в той сгустившейся ирреальности, в которой барахтались и задыхались мы все, в которой отец стал беспомощным, мать прилежной и пугливой, а я и он такими, какие мы сегодня, дома на улице Каталин исчезли, и те, кто еще знал про нас, какими мы были, либо безнадежно больны, как Темеш, либо затерялись на далеком острове, как Бланка, либо погибли, как Хельды и майор. Лишь Пали был настоящим, подлинным, но как раз мы-то и не могли его оценить, не принимали всерьез, и сам он, оставаясь среди нас, не мог, наверное, относиться к себе со всей серьезностью. Теперь его больше не будет, и как только он покинет наш дом, закроется последняя щель, через которую мы могли бы выйти вслед за ним наружу, куда уже никогда не сможем попасть, ведь дорогу преградил Балинт, вернувшийся обратно. А Балинт вернулся, тщетно он так долго боролся один, теперь он уже понимает, что без нас никогда не найти ему того, что он хотел найти в одиночку, когда оба мы были еще молоды; вновь достичь улицы Каталин он сможет только вместе с нами, свидетелями его жизни на том ее отрезке, когда все было еще впереди.
Меня не интересовало, кто на меня смотрит, что обо мне думают, впервые со времени молодости я не заботилась о том, что скажут мои ученики, увидев, как я сижу тут на скамье и не скрываю слез. Балинт подсел ко мне ближе и теперь не только держал меня за руку, но и обнял за плечи. А мне думалось, – все время, сколько живу, я готовилась стать его женой, и вот когда мы уже у цели, ближе, чем в день смерти Генриэтты, потому что нет войны и бомбежек и можно уверенней, чем когда-либо, строить планы, оказалось, что мы уже стары, и он уже не может любить меня с той грустной пылкостью, как любил когда-то, да и мои чувства тоже увяли и охладели. Мы отправляемся в жизнь, как попутчики, надеющиеся – если вдруг ветер бог весть куда погонит их корабль, – уцепиться друг за друга и тешиться жалкими воспоминаниями, ведь помнят они об одном и том же, знают один и тот же кусочек суши, и как им на нем жилось, пока их не понесло в море, и как синело и сверкало небо, пока не раздался гром.
Я сидела все так же, мысленно прощаясь с миром а спокойствием, простилась с Пали, любившим меня, рядом с которым жизнь была простой
Мы сидели и молчали. Оба замалчивали то, что нужно бы сказать друг другу, и на этот раз я, а не Балинт, знала, что слова уже ничего не могут изменить. Мне казалось, что все эти скульптурные изображения смотрят на нас своими причудливыми лжеглазами, что странные эти творения даже не высечены из камня, а просто случайное нагромождение камней. Я отвернулась, услышав, как Балинт тяжело вздохнул, и не просто вздохнул, а зевнул, но не так, как бывает от скуки, а как очень усталый человек; я вдруг почувствовала, что и мне надо бы зевнуть, ведь я тоже смертельно устала, словно годами и десятками лет меня бессмысленно гоняли и понукали, и вот теперь я могу наконец присесть.
Мы не говорили ни о каких практических шагах, ни о каких частностях, это было не к спеху, мы знали, что с этим успеется. Пали уладит, что надо, и притом ценой самой малой крови. Мой класс стоял в очереди, Балинт не оставил меня и тогда, когда я снова вернулась к своим детям, ходил за мной, словно уже ни на минуту не хотел оставить меня одну. Я очень мило распоряжалась, тщательно и внятно строила свою речь, даже позволила себе несколько суждений по поводу выставки, старалась, чтобы дети, если они и заметили, как я только что плакала на, скамейке, забыли об этом, а между тем чувствовала, как ненавистно мне иго, принуждающее меня к самодисциплине, к тому, чтобы быть именно такой, какой желают меня видеть другие, хотелось остаться наконец самой собой, потому что меня все и вся утомляло, а пуще всего – Балинт. Мы отправились, и я знала, что до конца жизни мне никогда уже не быть такой, какая я есть, и все случившееся, и то, что предстоит, бессмысленно и слишком запоздало.
Моя коллега шла впереди группы, а мы вдвоем в хвосте. Был полдень, и, когда мы вышли из Галереи, ярко светило солнце, мы заговорили о погоде. На земле корчились наши тени, и я следила, как они скользят по залитой солнцем дороге. Перед нами бесшумно двигались очертания двух грузных каменных глыб, и ни у одной из них не было ни рук, ни ног – одни торсы.
Год тысяча девятьсот шестьдесят восьмой
Это были старые деревья, но каждую весну они вновь одевались в листву, скрывая под ней следы разных болезней. Листья их никогда не опадали прежде времени, потому что люди, жившие на этой улице, любили старые деревья и вечерами – в особенно жаркие месяцы – выливали на их корни ведра воды. Генриэтта, часто ходившая по улице Каталин, раньше других заметила, как редеют в аллее деревья, и сообщила об этом своим родителям и майору. Старших эта новость повергла в уныние, ведь аллея занимала свое место в воспоминаниях каждого из них, и Генриэтта решила, что если в ближайшее время пойдет туда, то воскресит и деревья, ведь без них улица утратит свой облик. «Пока аллею вырубают, делать этого нельзя, – сказал майор, – придется подождать, пока она совсем исчезнет. Тогда ты сможешь насадить ее вновь». Вот она и ждала, пока дровосеки и машины выполнят свою работу, и только когда от аллеи уже не осталось и следа, принялась вослед трем домам вызывать назад и деревья – майор оказался прав, ибо деревья не замедлили вернуться, заняли привычные места и опять, как в прошлые лета, вписались в лоно закономерной смены времен года.