Улица Каталин
Шрифт:
Госпожа Темеш стояла у входа на лестницу, кивала головой и улыбалась. У Генриэтты всегда возникало желание поскорее увидеть майора, причем в его здешней, подлинной сущности, потому что майор, одним движением век повелевавший всеми, так что даже взрослая госпожа Темеш, когда у ней что-нибудь подгорало, в ужасе заламывала руки, становится несносен, стоит ему надеть личину: завидев своих родителей, бросается наземь и сыплет проклятьями, кисть руки у него делается маленькой, как у ребенка, меньше, чем у Генриэтты, и этой ручкой он грозит отцу, – зачем он заставил его пойти в солдаты. II настоящий майор всегда бывал здесь, – тогда, когда спал на кожаном диване, – прямой и несгибаемый, он даже во сне не походил на штатского. «Только солдат может так спать», – думала Генриэтта. Во время таких посещений она прикасалась и к майору; лицо, губы, глаза и даже веки у него были теплые.
Пока она совершала обход комнат, Балинт терпеливо сопровождал ее. В столовой по-прежнему стояли все девять стульев, на изображеньях, вырезанных в их спинках, девушки собирали виноград; висевшие у них за плечами корзины полнились огромными виноградными гроздьями. В доме майора не было других женщин, кроме госпожи Темеш, жена майора
Обратная дорога выводила на то же место. Темеш смотрела им вслед, качая головой, – ведь как бы там ни было, а лазать через забор неприлично, – однако ничего не произносила вслух, потому что так пожелал майор, а ведь он умнее всех. В этих случаях Балинт уходил с Генриэттой, – проводить девушку тоже входило в понятие порядка, – и ждал в саду Хельдов, пока она закончит осмотр у Элекешей и приведет с собой Ирэн и Бланку. Девушка прислушивалась, – бормашина в их доме гудела по-прежнему, – и быстро перебегала к забору, общему у них с Элекешами. В этом месте зияла огромная брешь из расшатанных досок, и ей достаточно было прикоснуться мизинцем, чтоб отвалилось ползабора, и впереди открылся дом Элекешей. Позади ограды ее поджидала Бланка, в нос ударял резкий, почти грубый запах цветов. В такие минуты Бланка не могла сдержать слез, – этому не приходилось удивляться, плакала она часто, потому что с ней всегда что-нибудь приключалось. Бланка провожала ее, следуя позади, как только что на своем участке это делал Балинт, неловко спотыкаясь в своих сандалиях на деревянных подошвах. Генриэтта знала, какова Бланка, когда она не настоящая, достаточно времени провела подле нее на скале, когда перед ними пенилось море, – однако не хотелось думать об острове, где эта ненастоящая Бланка теперь живет. Они вместе заходили сперва в мужскую комнату, где дядюшка Элекеш сидел перед своими книжными полками, под сенью статуи Цицерона, и правил письменные работы, не поднимая головы, лишь мраморно поблескивала лысина. Генриэтта всегда радовалась, когда заставала его за чтением или письмом – значит, он все еще различает буквы. Тетушка Элекеш сидела в гостиной, шила, как всегда, очередную подушечку для дивана, бог весть которую по счету, вокруг валялись обрывки ниток, ножницы, катался по полу наперсток. Та тетушка Элекеш, которая водит за руку ненастоящего дядюшку Элекеша, теперь уже худа как проволока, в то время как эта швея-подушечница, настоящая и подлинная, такая же круглая и пухлая, как ее подушки. Беспорядок в гостиной ужасный, ни у одного стула не видно обивки – так они завалены старым тряпьем.
Ирэн она всегда находила в столовой, где та накрывала на стол, в самый, что ни на есть будний полдник стол этот накрыт, словно к празднику, к какой-нибудь важной годовщине. Во время таких посещений Ирэн даже не взглянет на Генриэтту, не скажет «Здравствуй»; до тех пор, пока не перейдут к Хельдам и не соберутся все вместе, ни один не промолвит ни слова, не заговорит, не поздоровается. На Ирэн – передник, ни один волосок не дрогнет в прическе, даже когда она наклоняется, – у одной Ирэн ненастоящий облик хоть в какой-то мере соответствует подлинному; пусть по-старушечьи, пусть в сорок четыре года, но с неизменной гладкой прической, все теми же шажками привычно спешит она домой. В комнате девочек, на столе Ирэн, как прежде, лежат стопкой записи университетских лекций, возле кровати, где спала Бланка, валяются как попало школьные тетрадки и пенал с высыпавшимся содержимым. В кухне и в передней все как было, в спальне тоже все как всегда. Когда она успокаивалась, что нигде никаких перемен, жизнь могла начинаться снова.
Через лаз в заборе за ней следовали теперь Ирэн и Бланка, – так же, как до них Балинт. Мальчик всегда ждал на том самом месте, где они расстались. Даже тогда никто не произносил ни слова, никто ни с кем не здоровался, но каждый знал, чего в такие минуты хочет от них Генриэтта. Девушки становились треугольником, Балинт оказывался в центре, как полагалось по правилам игры. Вишенка гнется, тень вокруг лежит, смугленькая девочка под вишенкой сидит…Мало места Балинту в кругу, что замыкают их вытянутые руки, в нем трудно повернуться. Вот кто мил, кто пригож…Поют только Генриэтта и Бланка, у Генриэтты голосок совсем слабенький, у Бланки очень громкий. Гудит вместе с песней бормашина, но не может заглушить песенку. Скушай, мой дружочек, скушай, кого любишь…Балинт вытягивает руки и привлекает к себе Генриэтту. Девушки опускают руки, вдвоем они уже не могут замкнуть круг, просто стоят и смотрят, как Балинт кружит Генриэтту. Ирэн молчит, а Бланка продолжает петь. При возвращении домой всегда ярко сияло солнце.
Даты и эпизоды
Год тысяча девятьсот тридцать четвертый
Она всегда говорила, что ясно помнит тот день, когда очутилась на улице Каталин, но это было не совсем верно, потому что по собственным впечатлениям она могла поманить разве что о мосте, о грохоте, о каком-то тревожном состоянии души, о лицах людей, сыгравших позже стола важную роль в ее жизни, о двух-трех мелких сценах. Об остальном она знала по рассказам Хельдов, Элекешей или Балинта, который был из детей самым старшим и лучше всех сохранил в своей памяти события той поры. Из разговоров, звучавших в день переезда, ей достоверно запомнилась лишь одна-единственная фраза, ведь Генриэтте было всего шесть лет, когда они из провинции переселились в Пешт, – а прочие подробности и произнесенные в ту пору. слова сохранила память взрослых и остальных детей.
Связанные с переселением волнения и предшествовавший ему беспорядок были для их дома столь непривычны, что и это, например, навсегда уже врезалось в память. Для Генриэтты не имело никакого значения, что придется оставить бабушку с дедушкой, которых до тех пор она часто навещала, она еще не понимала, что такое разлука, хоть и видела немалую озабоченность родителей и слышала, как они утешают друг друга, – будем, мол, часто приезжать к старикам и приглашать их к себе. Ничего не говорило ей и то, что они переезжают и будут жить в Пеште, она и родные-то места знала очень приблизительно, а уж картины столичной жизни и вовсе не соблазняли ее. Генриэтта уже маленьким ребенком была очень серьезной, Хельды с удивлением обнаружили, как она затосковала при переезде. Сам Хельд и его жена в детстве были существами более веселыми и по своим давним воспоминаниям делали заключение, что дети только рады, если в доме все перевернуто вверх дном. А получилось так, что, когда начали перетаскивать вещи, Генриэтта остановилась в растерянности и смотрела на рабочих с выражением такого безысходного отчаяния, что в самый разгар сборов госпожа Хельд подсела к дочери и молча прижала к себе безмолвно протестующее тельце. Предметы обстановки один за другим покидали свои места, на время задерживались у ворот или прямо проплывали через все помещение и тотчас попадали на улицу, в кузов грузовика, а посреди комнат громоздились огромные чемоданы и пузатые корзины, битком набитые всякой мелкой утварью. Зрелище это повергло девочку в ужас, хоть она и знала, что раз они отсюда уезжают, то, конечно, должны увезти с собой и все свои вещи. В тот день отец не мог заниматься ею, слишком много навалилось хлопот, и заботиться о Генриэтте, на которую переезд подействовал таким неожиданным образом, пришлось одной госпоже Хельд, – она с тревогой думала о том, как скажется столичная жизнь на этом ребенке, которому так хорошо было здесь, который любил свой дом, уличных приятелей, окрестности; в этом городе Генриэтта была счастлива. Но тревога матери оказалась напрасной, Генриэтта скоро позабыла место, где родилась и жила до сих пор, а когда уже подростком снова увидела этот город в кинохронике, то скорее по взволнованным лицам родителей узнала его главные здания и неповторимые памятники.
Мать уехала сразу после отправки вещей, оставив их с отцом одних, и два дня они провели в местной гостинице, – событие это потому, наверное, стерлось из ее памяти, что Хельд вообще оставался с нею реже, чем мать, к тому же эти дни вдвоем прошли в такой радости, что даже пребывание в чужих гостиничных стенах и питание в столовой показались чем-то приятным, милым, и светлым. Поезду как ей рассказывали, она уже обрадовалась, и это она могла себе представить, ведь всякое путешествие означало что при отъезде она получит особенно смешные гостинцы из тех, что можно купить только на вокзале. Так и случилось – на вокзале Хельд велел ей опустить денежку в железный бок курицы-автомата и из особого ящичка вынул набитое леденцами металлическое яичко. Дома у Генриэтты игрушки были красивые и умные, поэтому безобразные и бессмысленные базарные поделки приятно волновали ее своей неожиданностью.
Про мост она уже помнила сама. Когда по дороге в Будапешт они в первый раз переезжали мост, она испугалась. Это было ее первое большое путешествие, где приходилось переправляться через реку, и теперь она впервые в жизни ощутила, что они едут в поезде над самой рекой. Реку она заметила еще издали, а потом они вдруг въехали за мост и загромыхали по нему меж укосин. Вскрикнув, она заплакала. Воды она не боялась, не могла и представить себе, что мост сорвется вниз, – ее перепугал стук, грохот, который до въезда на мост не был слышен, а после, моста тотчас прекратился. Перед следующей рекой Хельд уложил ее на сиденье и еще до того, как въехать на мост, зажал ей руками уши. Спрятав под отцовскими ладонями уши и зажмурившись от напряжения, она опять испугалась и пустила слезу, однако ладони в какой-то мере приглушили шум. Чтобы попасть в Визиварош, на новую квартиру, им уже в Пеште пришлось переезжать через Дунай, и хотя машина, на которой они ехали, громыхала не так оглушительно, Хельд из пущей предосторожности снова закрыл ей уши. Позднее, когда повзрослевшей Генриэтте, рассказали об этом, она зажала уши ладонями и поглядела на себя в зеркало. Однако тотчас отняла ладони – в зеркале изобразилось нечто смешное и одновременно пугающее. «Вот что такое ужас, – подумала Генриэтта, – лицо, у которого от страха и ушей-то нет».
Она не помнила, когда и где в самый первый раз зашла речь о семействе Биро, но имя это засело в ее памяти неизгладимо, – наверное, Хельд рассказывал о нем сразу после того, как возник план переезда в Пешт. Такие слова, как мировая война, ничего не говорили Генриэтте, хотя она знала, что отец был солдатом; какие отношения связывают Хельда и майора – об этом она догадалась гораздо позже, а на первых порах знала лишь, что в соседнем доме живет хороший друг отца и как это приятно, что им удалось купить дом рядом. Только много лёт спустя смогла она осознать прочность дружеских уз, связавших майора и Хельда, ж цену необыкновенной солдатской доблести и мужества, которое проявил Хельд, уйдя на фронт совсем еще мальчиком, сразу после школьных экзаменов; эти качества и привлекли к нему Биро, тогда еще лейтенанта; но до начала сороковых годов она даже не интересовалась, какие у отца награды. Позднее золотая медаль Витязя [1] стала символом веры, тем гвоздем в стене существования, на котором держалась жизнь и безопасность их всех, и стоило этому гвоздю расшататься, как все оборвалось бы вместе с ним.
1
Медаль Ордена Витязей, созданного буржуазным правительством в 1920 г., выдавалась задним числом и за первую мировую войну; в годы разгула антисемитизма могла служить «охранной грамотой» для офицеров-евреев.