Улики
Шрифт:
Пришел сержант Каннингем отвести меня на первое заседание святой инквизиции. Я помылся, как мог, над грязной раковиной в углу и попросил у Каннингема бритву. Он покатился со смеху — ишь чего, дескать, захотел. Вероятно, он и впрямь считал меня ушлым типом. «Покладистый нрав, — подумал я. — Он ведь проторчал здесь всю ночь, его смена кончается только сейчас». Поддерживая падающие штаны, я поплелся за ним по коридору. В канцелярии творилось нечто несусветное: стучали пишущие машинки, выли и затравленно хрипели коротковолновые передатчики, люди, роняя слова через плечо, входили и выходили или же, пригнувшись к столу, что-то кричали в телефонную трубку. Когда я проходил, все замолчали — нет, конечно, не замолчали, а заговорили вполголоса. Уже знают, стало быть. Они не пялились на меня — профессионалы все-таки, — но поняли, что к чему. В этот момент я увидел себя их глазами: нелепое существо, которое бежит, приплясывая, за добряком Каннингемом, точно ручной медведь. Он открыл дверь и завел меня в квадратную серую комнату с пластмассовым столом и двумя стульями. «Еще увидимся», — сказал он с порога, подмигнув; голова его скрылась, дверь захлопнулась. Я медленно опустился на стул и, как школьник, сложил на столе руки. Время тянулось медленно. Я и сам удивился, как спокойно, оказывается, могу я вот так вот сидеть и ждать; мне словно бы удалось каким-то образом отделиться от своего физического "я". Комната была похожа на внутренность черепа; казалось, люди, чьи голоса доносились до меня через стену, находятся не в соседней комнате, а на другой планете.
Первыми явились Баркер и Кихем. Сегодня Баркер был в синем костюме такого размера, что в него впору было заворачивать вещи — ящики, например. Несмотря на утренний час, лицо у Баркера уже налилось краской и вспотело. Кихем был в том же, что и накануне, кожаном пиджаке и в темной рубашке — этот не из тех, кто часто меняет туалеты. Они пришли выяснить, почему я не подписал свои показания. Я напрочь позабыл про этот листок (он так и лежал у меня под матрасом), однако почему-то выдумал, что разорвал его. Вновь наступила гнетущая тишина, они молча стояли надо мной, стиснув кулаки, и тяжело, с присвистом дышали. В воздухе притаилось еле сдерживаемое
Его честь прибыл в полдень, хотя выглядел так, будто только что продрал глаза. Впрочем, вид у него всегда помятый — и в этом его прелесть. Больше всего меня поразило, насколько мы с ним одинаково сложены — оба большие, рыхлые, тяжелые. Стол жалобно застонал, когда мы, каждый со своей стороны, на него облокотились; стулья под нашими мощными задами тяжело вздохнули, взывая о помощи. «Вам, наверно, будет небезынтересно, кто пригласил меня вас защищать?» — начал он. Я энергично закивал головой, хотя, по правде говоря, ни разу об этом не задумывался. Тут он заюлил, стал бубнить что-то про мою мать, уверяя, что уже работал на нее когда-то, но не уточнил, когда именно. Уже много позже, к своему удивлению и немалому смущению, я узнал, что все организовал Чарли Френч; это он в воскресенье вечером позвонил моей матери, известил ее о моем аресте и велел немедленно связаться со своим добрым приятелем, известным адвокатом Мак Гилла Гунна. Это Чарли платил ему — и платит по сей день — довольно солидные гонорары. Он переводил деньги матери (а теперь, стало быть, рыжей девице), а та посылала их адвокату, чтобы создалась видимость того, что деньги поступают из Кулгрейнджа. (Простите, Мак, что утаил это от вас, но такова была воля Чарли. ) «Вы, кажется, давали какие-то показания, я правильно понял?» — продолжал его честь. Я поставил его в известность относительно литературного шедевра Каннингема. Вероятно, рассказ мой был чересчур эмоционален, его честь насупился, прикрыл, словно от боли, глаза под очками и поднял руку, чтобы я замолчал. «Вы ничего не подпишете, — сказал он, — ничего, вы что. с ума сошли?!» Я опустил голову. «Но я же виновен, — тихо проговорил я. — Виновен». Он сделал вид, что не слышит. «А теперь послушайте меня, — сказал он. — Вы ничего не будете подписывать, ничего не будете говорить, ничего не будете делать. Вы подадите в суд заявление о своей невиновности… — Я раскрыл было рот, чтобы что-то возразить, но он не желал меня слушать. — Итак, вы заявите о своей невиновности, — повторил он, — а в момент, который я сочту подходящим, измените тактику и признаете себя виновным в убийстве, понятно?» Он холодно смотрел на меня поверх очков. (Моим закадычным другом он станет гораздо позже. ) Я покачал головой. «А по-моему, это неправильно», — сказал я. Его честь презрительно фыркнул. «Это по-вашему!» —воскликнул он, но не добавил: «И вы еще можете рассуждать, что правильно, а что нет?» Мы помолчали. У меня заурчало в животе. Меня тошнило и одновременно хотелось есть. «Кстати, — прервал молчание я, — вы разговаривали с моей матерью? Она ко мне собирается?» И опять его честь прикинулся глухим. Он положил бумаги, снял очки и, стиснув двумя пальцами переносицу, поинтересовался, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. Теперь настала моя очередь фыркнуть. «Я вот что имею в виду, — недовольным голосом процедил он. — Есть ли что-нибудь, что я могу у них для вас попросить?» — «Есть. Бритва, — ответил я. — И пусть отдадут ремень: вешаться я не собираюсь». Он встал. Внезапно мне захотелось задержать его. «Спасибо вам, — сказал я с такой горячностью, что он остановился в дверях и по-совиному уставился на меня. — Поймите, — сказал я, — я хотел убить ее. Я сделал это умышленно. У меня нет ни объяснений, ни оправданий». Он только вздохнул.
В суд меня повезли во второй половине дня. Сопровождали меня Хаслет и двое полицейских в форме. Рука, которую я ободрал о розовый куст, нарывала. «О Фредерик, ты болен» (Аллюзия на первую строку хрестоматийного стихотворения Уильяма Блейка «Больная роза» ("О роза, больна ты… «).)'. О моем первом появлении в суде у меня почему-то осталось весьма туманное воспоминание. Я-то думал, что это будет просторное, величественное помещение, что-то вроде небольшой церкви, с дубовыми скамьями, резным потолком, атмосферой пышной и серьезной, а потому был разочарован, очутившись в довольно убогого вида конторе, из тех, где прохвосты клерки выдают клиентам сомнительные бумаги. Когда меня завели внутрь, началась какая-то суматоха, которую я принял было за подготовку к слушанью, но которая, как я, к своему изумлению, впоследствии обнаружил, и была самим слушанием. Продолжалась эта процедура от силы минуты две. Судья, без мантии, в самом обыкновенном костюме, оказался вполне симпатичным стариканом с бачками и красным носом. Должно быть, он пользовался репутацией остроумного человека, ибо, когда он весело глянул на меня и произнес: „А вот и мистер Монтгомери!“, все присутствующие покатились со смеху. В ответ я вежливо улыбнулся, давая этим понять, что способен оценить шутку, даже если ее и не понял. Охранник толкнул меня в спину, я встал, сел, встал опять — и на этом все кончилось. Я с изумлением осмотрелся по сторонам. Мне казалось, я что-то упустил. Его честь потребовал, чтобы меня выпустили на поруки, однако судья Филдинг лишь укоризненно покачал головой, как будто укорял непослушного ребенка. „Э, нет, сэр, — сказал он, — об этом не может быть и речи“. И эта фраза тоже вызвала почему-то оживление. Что ж, я был рад, что им так весело. Охранник что-то сказал у меня за спиной, но я не мог сосредоточиться: в груди у меня ни с того ни с сего образовалась какая-то жуткая пустота, и я понял, что сейчас разрыдаюсь. Я чувствовал себя ребенком — или же глубоким стариком. Его честь коснулся» моей руки. Я беспомощно отвернулся. «Пошли», — довольно дружелюбно проговорил охранник, и я поплелся за ним. Все плыло перед глазами. Хаслет следовал за мной — его походку я уже изучил. На улице собралась небольшая толпа. Как же они узнали, кто я, в каком буду суде, в котором часу кончится слушание моего дела?! Встретили меня дружным криком, в котором слышались ужас и отвращение и от которого у меня побежали по телу мурашки. Я так смутился и перепугался, что окончательно потерял голову и помахал им рукой — помахал им рукой] Один Бог знает, чем я при этом руководствовался. Вероятно, это был задабривающий жест, свидетельство животной покорности, признание своего поражения. Разумеется, это разъярило их еще больше. Они стали трясти кулаками, завывать. У одного-двух вид был такой, будто они вот-вот отделятся от толпы и бросятся на меня. Одна женщина плюнула в мою сторону и назвала меня грязным подонком. А я стоял, кивал и махал рукой, точно автомат, и на лице у меня застыла испуганная улыбка. Именно тогда я и понял, что убил человека из их числа. Пока я был внутри, шел дождь, но он кончился, и опять выглянуло солнце. Помню злобный блеск мокрого асфальта, тучу, воровато спрятавшуюся за крыши домов, и собаку, что, испуганно поджав хвост, трусит через улицу, стараясь держаться подальше от рассвирепевшей толпы. Вот видите, вечно я запоминаю все случайное, несущественное. Тут на меня набросили шерстяное одеяло, втолкнули головой вперед в полицейскую машину, и мы, чиркнув шинами, сорвались с места. Эх… В жаркой, шерстяной темноте я нарыдался вволю.
Тюрьма. Та самая. Ее я уже описывал.
Своего первого посетителя я уж никак не ожидал увидеть. Когда мне сказали, что пришла женщина, я решил, что это Дафна, прямо с самолета, или же мать, а потому, войдя в комнату посещений, я в первый момент даже не узнал ее. В своем мешковатом свитере, юбке из пледа и туфлях на микропорке она выглядела в тот день еще моложе. Бледненькая, несформировавшаяся, вся в веснушках, она была похожа на отстающую ученицу, что тихонько плачет по ночам в интернатской спальне и помешана на пони. Только великолепные пламенно-рыжие волосы выдавали в ней женщину. «Дженни!» — воскликнул я, и она покраснела. Я взял ее руки в свои. Почему-то я был ужасно рад ее видеть. Тогда я еще не знал, что совсем скоро эта девушка лишит меня наследства. «Вообще-то я Джоанна», — промямлила она и прикусила губу. Чтобы скрыть неловкость, я засмеялся. «Ну конечно, Джоанна. Ты уж прости меня. Я ведь сейчас плохо соображаю». Мы сели. Я улыбался — все шире и шире. Неожиданно я ощутил какую-то легкость, чуть ли не озорство. Я представил себя старым холостяком, другом семьи, что приехал навестить бедную малютку в «день открытых
Так о чем я? Мысли путаются. Такое, впрочем, происходит здесь со всеми. Это своего рода защитная реакция. Из-за расслабленности, рассеянности, апатии мы имеем возможность в любое время и в любом месте погрузиться в короткий, глубокий сон.
Да, Джоанна. Она пришла меня навестить, принесла чемодан. Я был рад что чемодан вернулся. Правда, большую часть его содержимого они (тюремные власти, то бишь) конфисковали, но кое-что все же осталось: пара рубашек, кусок мыла (от его аромата у меня подкосились ноги), туфли, несколько книг. Я вцепился в эти вещи, в эти иконы, я прижал их к сердцу, горюя по своему мертвому прошлому.
Но горевать здесь очень опасно. Горе подрывает волю. Тот, кто поддается горю, становится беспомощным, его охватывает губительная апатия. Горевать в тюрьме — все равно что вечно оплакивать покойника. Я предвидел эту опасность и решил избежать ее. «Буду трудиться, буду заниматься», — подумал я. Тем более что тема напрашивалась сама собой. По моей просьбе Дафна принесла мне огромные фолианты по голландской живописи — не только история, но и техника, тайны мастерства. Чего я только не изучал: и методы растирания красок, и искусство изготовления красителей, и производство полотна во Фландрии. Я читал жизнеописания живописцев и их меценатов. Я сделался неплохим специалистом по истории Голландской республики семнадцатого века. Но штудии эти в конечном счете ни к чему не привели: все эти знания, вся накопленная информация окаменела, точно кораллы, облепившие дно затонувшего корабля. В самом деле, как могли голые факты сравниться с поразительным знанием, что снизошло на меня, когда я стоял и смотрел на портрет, который лежал на краю канавы. С этим знанием, с этим прозрением я жить не мог. Я смотрю на репродукцию, приколотую к стене у меня над головой, однако что-то в ней умерло. Что-то умерло.
Немало времени посвятил я и изучению подшивок газет. Я часами просиживал в тюремной библиотеке и читал — читал и перечитывал — каждое слово, относящееся к моему делу. Я пережевывал мельчайшие подробности до тех пор, пока они не превращались в безвкусную жвачку. Я читал о детстве Джози Белл, о ее — увы, столь недолгой — учебе, о семье и друзьях. Соседи отзывались о ней хорошо. Она была спокойная, уравновешенная девушка. Однажды она даже чуть было не вышла замуж, но что-то не сложилось, жених ее уехал в Англию и не вернулся. Первое время она работала продавщицей у себя в деревне, потом, перед Уайтуотером, — горничной в отеле «Южная звезда». «Южная звезда»! Господи, ведь я же вполне мог пойти туда, когда жил у Чарли, мог снять там номер, мог даже лечь в постель, которую она когда-то стелила! Я рассмеялся про себя. И какую бы мораль я из этого извлек? Для меня Джози присутствовала бы там не более, чем в газетных отчетах, не более, чем в тот день, когда я увидел ее в первый раз стоящей в балконных дверях в озарении золотисто-синего летнего дня, не более, чем когда она повалилась на бок, а я ударил ее, один раз, другой, — и кровь брызнула на оконное стекло, В этом, вероятно, и состоит мой главный, самый страшный грех, тот грех, которому не может быть прощения: я ни разу не представил ее себе достаточно живо, она никогда не была для меня полноценным, живым существом. Да, эта нехватка воображения и есть мое истинное преступление, из тех, что способно повлечь за собой и другие. Тому полицейскому я сказал чистую правду: я убил ее потому, что сумел убить, а сумел убить потому, что для меня она не была живой. И поэтому задача моя сейчас — оживить ее. Правда, я не уверен, что сам понимаю смысл этих слов, но они поражают меня своей неумолимой логикой. И как же прикажете совершить этот акт оживления? Представить ее себе с первых дней, с раннего детства? Я озадачен, я испытываю немалый страх и вместе с тем чувствую, что чем-то взволнован, как-то странно возбужден. Мне начинает казаться, будто я приобретаю новый вес и плотность. Мне весело и в то же время удивительно грустно. Во мне зреют новые возможности. Я живу для двоих.
Я принял решение и не отступлюсь: я признаю себя виновным в предумышленном убийстве. По-моему, это будет правильно. Дафна, когда я сказал ей об этом, расплакалась. Я был изумлен. Изумлен и поражен. «А обо мне ты подумал? — воскликнула она. — Ты подумал о ребенке?» На это я очень мягко возразил, что, по-моему, я уже и так поломал им жизнь, а потому самое сейчас разумное — находиться от них подальше (а лучше и вовсе не возвращаться), чтобы дать ей возможность начать жизнь сызнова. Получилось, по-видимому, бестактно. Она сидела за стеклянной перегородкой и плакала навзрыд: плечи трясутся, в руке зажат скомканный, насквозь промокший носовой платок. И тут ее понесло, гнев пополам со стыдом, из-за рыданий я не мог разобрать и половины того, что она говорила. Она припомнила мне все. Что я сделал и чего не сделал. Как мало я знал, как мало понимал. Я сидел и смотрел на нее с разинутым от ужаса ртом. Я лишился дара речи. Откуда в ней это? Как же я мог так в ней ошибаться? Как это мне не удалось разглядеть за ее сдержанностью такую страсть, такую боль? Мне вспомнился паб, мимо которого я проходил однажды поздно вечером во время одной из городских прогулок, за неделю до ареста. Где это было? В Стоуни-Баттер, где-то там. Типичный паб в рабочем квартале: на окнах защитная стальная сетка, на ступеньках высохшие следы блевотины. Когда я поравнялся с входной дверью, из нее вывалился пьяный и на какую-то долю секунды, прежде чем дверь захлопнулась снова, я сумел увидеть, что происходит за ней. Заглянув внутрь, я прошел не останавливаясь. Увиденное чем-то напомнило мне полотно Яна Стена (Ян Стен (ок. 1626—1679) — голландский художник; живописал застолье, сцены городской и сельской жизни.): тусклый свет, красные лица пьяниц, завсегдатаи сидят за стойкой, подперев головы руками; поет, демонстрируя поломанные зубы, какая-то толстуха. Меня тогда охватило какое-то тягучее оцепенение, что-то вроде разочарования и тоски: как же я далек от этого простого, уродливого, буйного мира. Что ж, я всю жизнь шел мимо открытых дверей, мимо шумных сборищ — и растворялся во мраке. И все же бывают и такие минуты, которые наводят на мысль, что я душа не совсем уж пропащая. На днях, например, по пути на очередное, дополнительное, слушанье я ехал в полицейском фургоне вместе с каким-то старым пропойцей, которого, по его словам, арестовали накануне ночью за убийство друга. Трудно было представить, что такой тип может иметь друга, тем более — убить его. Всю дорогу он говорил не переставая —в основном какую-то чушь. Один глаз у него был подбит, на губе образовалась громадная гнойная язва. Я смотрел в зарешеченное окно на убегавшие назад городские улицы и изо всех сил старался не обращать на него внимания. Но один раз, когда фургон занесло на повороте, пьянчуга упал на меня, и я, машинально выставив вперед руки, заключил старого брехуна в объятия. Запах от него исходил, понятно, чудовищный, сальные обноски, в которые он был одет, скользили под руками, и я стиснул зубы, еле сдерживая отвращение, однако продолжал держать его, чтобы он не упал, и (конечно же, я приукрашиваю!) даже, кажется, на какую-то долю секунды прижал его к себе — в знак… не знаю чего… сочувствия, товарищества, солидарности, чего-то такого. Да, кто я, как не исследователь, как не первооткрыватель, что смотрит на неизведанный материк с носа тонущего корабля? И поймите меня правильно, я вовсе не воображаю, что подобные эпизоды, подобные вылазки в новый мир хоть на йоту уменьшают мою вину. Хорошо, если они имеют какое-то значение для будущего.
Быть может, последней страницей стоит пренебречь? Нет, какая разница, пусть остается.
Дафна принесла мне рисунок Вэна. Я приколол его к стене. Она уверяет, что это мой портрет. Одна, громадная, похожая на дубину, нога, пальцы, как сосиски, один, неподвижный, очень спокойный, как у Циклопа, глаз. Что ж, если вдуматься, сходство есть, и немалое. Кроме того, она сообщила мне совершенно сногсшибательную новость. Джоанна пригласила ее и ребенка переехать в Кулгрейндж. Будут, стало быть, жить в одном доме, сосуществовать — моя жена и девчонка с конюшни. (Каких только интригующих финалов не подкидывает нам жизнь!) И что самое поразительное, эта новость не вызывает у меня отрицательных эмоций. Весьма вероятно, что и мне предстоит жить там же — когда выпустят. Я живо представил себя в высоких сапогах, в шляпе, копающимся в навозе. Но промолчал. Бедная Дафна — если только… ну да, если только…