Улыбка Эммы
Шрифт:
Этого солдата я так и не увидел. Говорили мы в темноте, а назавтра я хоть и выискивал среди солдат пожилого, чтобы увидеть его лицо, но ни одного не нашел. Все у нас были молодые.
Но я, наверное, и без этого совета старался не думать о том, что будет. Будущее не допускало меня к себе, и я его боялся. Наверное, боялся, что увижу себя на том свете, куда попаду после следующего боя. Потому и отгонял от себя эти мысли, а только вспоминал. На дне окопа, свернувшись калачиком и слушая гул земли, или на ночных маршах, когда мы шли и спали на ходу, или при вспышках артналета, я пересматривал свое детство и юность, как будто читал книгу, листал ее, открывая страницы наугад. Только однажды я подумал о будущем. Когда на минном поле обезвреживал мину и никак не мог отсоединить
Я всю жизнь думаю об этом – почему меня не убило на войне. Есть ли объяснение, что я жив? Я думаю, нет. Потому что не может быть такого объяснения. Почему же тогда другие погибли? Нас ушло из деревни сто тринадцать, а после войны в живых осталось двое. Разве можно это объяснить?
Хочется замолчать.
Страшно было, когда увидел первых убитых, целое поле, и потом, на Днепре, когда смотрел с понтона в воду, а там все дно устлано…
Но я по-другому хочу сказать про страх. Какое-то внутреннее чувство заставляло меня не замирать, не ждать конца, а действовать. Наверное, просто молодой был. Нет, нельзя это объяснить.
На меня пикировал немецкий самолет, и я видел лицо летчика и вспышки пулемета – а я стоял на песчаной отмели у переправы, держа пару лошадей. И какое-то предчувствие, как летят в меня пули, подбросило меня и перенесло через них. Весь песок был изрыт пулеметной очередью, а я даже испугаться не успел.
Или, например, направил на меня сержант винтовку, говорит, пристрелю. А дело было ночью, он приревновал меня к девушке, которая только меня приглашала весь вечер. Вышли мы в ночь из дома, где были танцы, никто не видел, как мы уходили, а он, оказывается, и винтовку прихватил. Говорит, пристрелю, и никто разбираться не будет, мы на вражеской территории. Кажется, это Польша была. Я вижу, действительно пристрелит, ни ума у него, ни жалости. И если б я испугался, он бы так и сделал. Раньше я видел, как он перед строем расстрелял дезертира. Тот плакал, а сержант прищурился, усмехнулся и выстрелил. И я вдруг говорю через его голову:
– Мишка, а ты как здесь?
Сержант растерянно оглянулся, а я как дерну за винтовку – она и оказалась у меня в руках.
– Ну, – говорю, – кто кого пристрелит?
Сержант бросился на колени и стал просить. Я повернулся и пошел.
Конечно, он бы и потом мог со мной расправиться. Послать куда-нибудь на смерть или просто в бою сзади застрелить. Мне потом рассказали, что его самого именно так и застрелили.
Или еще был случай: завалило меня при взрыве стеной здания. Я бросился в окоп, а стена меня и накрыла. И контузило при этом. Очнулся и сначала подумал, что уже умер. А потом стал обследовать пространство вокруг себя. Если б испугался, силы бы пропали – там мне и остаться. Но все-таки я понимал, что живой и что надо как-то выбираться из-под завала, потому и искал всякие щели, чтобы их расширить. Засветился слабенький свет, я в том месте и стал усиленно раскапывать. Копал руками, долго копал, в сплошной темноте времени не разберешь. Может, несколько часов, может, больше. И вылез. А мой взвод, оказывается, уже назад из боя возвращается. Чуть меня за дезертира не приняли и прямо тут, перед строем и не расстреляли. Политрук рвет из кобуры пистолет, а у него на руке висит лейтенант, не дает стрелять. А я стою, улыбаюсь и моргаю – ничего не слышу. Поняли они, что я контуженый, я показал руками, как меня завалило, откуда я вылез, ну и не расстреляли.
Это я вспоминаю лишь некоторые случаи – первое, что приходит в голову, и даже сам удивляюсь, что страха такого, как говорили у нас на фронте, парализующего, у меня никогда не было. Не думаю, что это находчивость или смекалка, а как будто кто-то внутри меня быстро думал, что делать. И испугаться я при этом просто не успевал.
Может, это воспиталось, когда в первый год войны работал в шахте. Ползешь по забою, высота которого шестьдесят сантиметров, в темноте, только горит керосиновая лампа, долбишь каменный уголь. И так всю смену, двенадцать часов. Надолбишь корыто, которое тащишь за
Всю жизнь я мечтал уметь что-нибудь делать очень хорошо. И ни о чем так не мечтал, как о музыке. Но не умел – ни играть, ни слушать. И вот совсем недавно, как-то вдруг случайно вспомнив один случай из жизни, подумал о том, что я сам и есть музыкальный инструмент. И музыка, и чувства – во мне. А подумал я о себе как о музыкальном инструменте, вспомнив, как вышел рано утром из военкомата, в котором уговорил девчушек отдать мне документы, чтобы убежать куда подальше от энкавэдэшников, которые на работу к себе вербовали после войны. Я вышел в утреннюю темень, холодную, промозглую, и вдруг почувствовал, как меня словно обнимает из-за угла теплый ветерок – пахнуло им так ласково-податливо, что я чуть не расплакался. И вот тогда мне показалось, что на мне будто кто играет музыку.
Я тогда слушал в себе эту музыку и понимал, что ничего нельзя объяснить – ни того, что я остался жив на войне, ни всех событий с их причинами и следствиями, ни самой жизни. Единственное, что возможно для меня в этой жизни, – хотеть быть лучше. Слушать музыку и становиться лучше, думать об Эмме, разгадывать ее улыбку и становиться, быть при этом лучше. Единственный и самый главный враг мой при этом – остановка мысли, то, что ее останавливает. В любую минуту, в любое мгновение я должен идти в своих чувствах дальше, продолжаться и преодолевать этого главного врага – остановку мысли и чувства.
Потому сейчас я так суетлив в выборе воспоминаний, вспыхивающих во мне. Наверное, этим я стараюсь победить своего главного врага – эту остановку. Я говорю себе беспрерывно, говорю тому, кто внутри меня, Эмме, перескакиваю с одной подробности жизни на другую и, конечно же, допускаю ошибку. А ведь мне некуда спешить. Некуда. Вот я, вот моя жизнь во мне, и я свободен не только в выборе воспоминаний, но и в их свободном течении. Не надо спешить, не надо. Мой главный враг так много терпел от меня поражений, что я могу уже его не бояться. В конце концов, можно иногда и поиграть с ним – он подумает, что я уже навсегда остановился, а я просто помолчу и через какое-то время продолжу.
Память сохранила лишь маленький кусочек счастливого детства, после которого вся наша семья, стронувшись с места, уже не останавливалась. Дорога продолжалась всю жизнь, память слушает гул движения, и он стал звуком времени, текущего назад. Я думаю, каждый чувствует то же. Найдется ли человек, проживший всю жизнь на одном месте? Найдется ли человек, для которого детство не было тем раем, изгнанием из которого началось если не скитание, то уж точно бесконечное перемещение по жизни?
Но, сравнивая себя со всеми людьми, объясняя свое оставление детского рая, я вспоминаю это как самое большое потрясение в жизни. Потому что чувствовал в дорожном молчании взрослых то горе, которое не имело выражения в словах и разговорах, и казалось, сама ночная темнота, во время которой мы почему-то двигались, чтобы днем остановиться, распрячь и покормить лошадей, – сама темнота была погружением в горе и неизвестность.
Память дополняется не только опытом, но и тем, что узнаешь потом, на протяжении всей жизни. И сейчас я словно объясняю себе, тому маленькому мальчику на телеге, почему мы уехали из нашей деревни. Он все видел, а я сейчас пытаюсь объяснить. Хотя объяснить это, наверное, невозможно.
Наша двойная семья убегала от раскулачивания. Двойная – и с отцовской, и с материнской стороны. Мне в детстве казалось, что это именно я объединил, породнил две семьи. Жили в деревне Большие Липяги два рода, Выскребенцевы и Лапочкины. Мои отец с матерью поженились, родился я – и стала одна большая семья. Все мне родные, а значит, и родные между собой. Простая детская мысль, объясняющая, как чужие прежде люди становятся родственниками.