Улыбка (изд.1993)
Шрифт:
— Вот шалун! — воскликнула она. — Наверняка убежал играть с соседскими головорезами! Ну погоди! Потом… — Она умолкла и улыбнулась. — …Шалунишка узнает, как крепко я его люблю. Дети так… нетерпеливы.
Она подошла к постели и начала приводить ее в порядок, и вдруг рука натолкнулась под простынями на какой-то твердый предмет. Мать вытащила на свет что-то гладкое и блестящее.
Она опять улыбнулась. Это была раковина.
Мать сжала ее в руке и поднесла к уху — просто так. Глаза у нее стали совсем круглые. Рот приоткрылся.
Комната завертелась
Раковина ревела ей в ухо.
Волны с грохотом разбивались о далекий берег. Откатывались, оставляя холодную пену на неведомом пляже.
Потом — топот бегущих по песку детских ног. Тонкий мальчишеский голос прокричал:
— Эй, ребята, скорее! Кто последний — обезьяна!
И — звук маленького тела, бултыхнувшегося в эти волны…
В дни вечной весны
В ту неделю, так много лет назад, мне показалось, будто мои отец и мать дают мне отраву. И даже теперь, через двадцать лет, я не уверен, что мне ее не давали.
То время всплыло из старого чемодана на чердаке. Сегодня утром я оттянул латунные застежки, поднял крышку, и из незапамятных времен пахнуло запахом нафталина; он окутывал, как саван, ракетки без сеток, поношенные теннисные туфли, сломанные игрушки, поржавевшие ролики. Твои глаза стали старше, но и теперь, когда они видят снова эти орудия игры, тебе кажется, будто только час назад ты вбежал, весь потный, с тенистых улиц и считалка «Олли, Олли, три быка» все еще трепещет у тебя на устах.
Я был тогда странным и смешным мальчиком, и в голове у меня шевелились необычные мысли; рождал их не только страх быть отравленным. Мне исполнилось всего лишь двенадцать лет, когда я начал делать записи в блокноте в линейку, с никелевой блестящей обложкой.
Будто и сейчас в моих пальцах огрызок карандаша, которым я писал по утрам в те дни вечной весны.
Вот я перестал писать и лизнул задумчиво карандаш. Я сижу в своей комнате наверху в начале бесконечного ясного дня, щурясь на обои в розах, босой, с короткими, похожими на щетину волосами, и думаю.
«Только на этой неделе я понял, что болен, — записал я. — Болею я уже давно. С десяти лет. Сейчас мне двенадцать».
Я скорчил рожу, закусил губу, посмотрел, будто сквозь туман, на блокнот передо мной.
«Больным сделали меня родители. И, — я заколебался на миг, но потом стал писать дальше, — школьные учителя. Не боюсь я только детей. Ни Изабел Скелтон не боюсь, ни Уилларда Боуэрса, ни Клариссы Меллин — они такие же, как всегда. А вот мои дела совсем плохи».
Я положил карандаш на стол. Пошел в ванную — посмотреть на себя в зеркало. Мама крикнула снизу, чтобы я шел завтракать. Я прижался лицом к зеркалу, дыша часто-часто, и на нем появилось большое влажное пятно, как будто зеркало заволокло туманом. И я увидел: мое лицо меняется.
Менялись кости. Глаза. Поры на коже носа. Уши. Лоб. Волосы. Все время они были мной, а теперь становились кем-то другим. («Дуглас,
Чтобы об этом не думать, я стал петь и громко насвистывать, пока отец не постучал в дверь и не сказал, чтобы я успокоился и шел есть.
Я сел за стол. На нем уже стояли желтая миска с кашей, молоко в молочнике, белое и холодное, яичница с беконом и поблескивали ножи и ложки; отец читал газету, мама сновала по кухне. Я втянул носом воздух. Мой желудок лег, как побитая собака.
— Что случилось, сынок? — и отец на меня посмотрел. — Совсем есть не хочется?
— Так точно.
— Мальчику утром должно хотеться есть, — сказал отец.
— А ну-ка ешь, — сказала мама. — Принимайся сейчас же. Да поторапливайся.
Я посмотрел на яйца. Яд. Я посмотрел на масло. Яд. Точно так же, как и молоко в молочнике, белое-белое и со сливками сверху, и каша на зеленой тарелке с розовыми цветами, рассыпчатая и вкусная.
Все отрава, все-все! Эта мысль металась у меня в голове, как муравьи во время пикника. Я прикусил губу.
— Что? — спросил, моргая, отец. — Ты что-то сказал?
— Ничего, — ответил я. — Просто не хочу есть.
Не мог же я сказать, что это у меня от печенья, тортов, каш, супов и овощей. И я сидел и не брал в рот ни крошки, между тем как мое сердце стучало все сильней и сильней.
— Ну ладно, хоть молоко выпей и иди, — сказала мама.
— Отец, дай ему денег на хороший обед в школе. На апельсиновый сок, мясо и молоко. Но никаких конфет.
О конфетах она вообще могла бы не говорить. Ведь этот яд самый страшный. До конфет я не дотронусь больше никогда в жизни!
Я перевязал ремнями книги и пошел к двери.
— Дуглас, ты не поцеловал меня, — сказала мама.
— Ой, — отозвался я и, волоча ноги, подошел и поцеловал.
— Что с тобой творится? — спросила она.
— Да ничего, — ответил я. — Пока. До скорого, пап. И мать и отец ответили. Я зашагал в школу, и каждая мысль моя была криком, посланным в глубокий и холодный колодец.
Сбегая в овраг, я ухватился за толстую плеть дикого винограда, свисающую с дерева, и, оттолкнувшись от земли ногами, качнулся далеко вперед. Земля ушла у меня из-под ног, я вдыхал прозрачный утренний воздух, сладкий и пьянящий, и закричал от восторга, и ветер подхватил мои мысли и унес прочь. Я стукнулся ногами о другой склон, не удержался и покатился к ручью, на дно оврага, и птицы свистели мне, а в ветвях соседнего дерева прыгала белка — будто ветер носил комочек коричневого пуха. Вниз по тропинке скатились маленькой лавиной мальчишки, вопя: «У-уу, э-ээ!» Они били себя кулаками в грудь, швыряли камни так, чтобы те прыгали по воде, бросались, вытягивая вперед руки, за раками. Раки уносились прочь, оставляя за собой мутный след. И я и другие мальчишки шутили и смеялись.