Умереть в Париже. Избранные произведения
Шрифт:
Цугава, так же как и Томоо, был сотрудником N-ского информационного агентства. Три года назад он получил распоряжение перебраться для работы из Токио в Маньчжурию, после "китайского инцидента" двинулся с армией дальше, а когда был захвачен Датун, обосновался там, открыв местное отделение. Собственно говоря, Харуда и Сугимура, выезжая из Пекина, рассчитывали, что именно Цугава сможет сопровождать их в Датуне, и, узнав в Чжанцзякоу, что тот свалился с высокой температурой, приуныли, но агентство договорилось дать им другого сопровождающего — Томоо, с которым они были хорошо знакомы. Харуда знал, что у Цугавы не тиф, но продолжал беспокоиться: а вдруг это что-нибудь лёгочное? Он рассказывал Сугимуре, что Цугава когда-то частенько заглядывал к нему — читал прекрасные стихи. Цугава любил поэзию Мокити[76], блестяще разбирался
Вдвоём с Сугимурой они сразу же, прямо с вещами, прошли к больному. Это была китайская глинобитная комнатка со стенами, оклеенными белой полупрозрачной бумагой; примерно на метр от земляного пола поднималось возвышение, где на тонком маленьком тюфяке лежал Цугава. Глаза его были воспаленно-красными. Температура у больного держалась под сорок, воздух был пропитан тяжёлым духом жара и лекарств, и слова приветствия пришедшим дались с трудом.
— Эк тебя угораздило…
— С прибытием. Обидно, что прямо к вашему приезду…
Он закрыл глаза и, оголив багровую грудь, принялся вытирать пот.
— Вырезали мне тут дурную болячку, и вот тебе… Кровотечение не останавливается, жар не спадает. Ну что ты будешь делать!
Говорил он о себе с безразличием, но слушать его было горько. В Токио Цугава отличался крайним аскетизмом, и кое-кто посмеивался, что и жить-то он по-человечески не умеет, и стихи-то у него не получаются. И вот этот человек лежит теперь здесь, дыша тяжёлым горячечным жаром, а измученная грудь его словно источает всю впитавшуюся в неё тоскливость местной прифронтовой жизни. Харуда даже не стал говорить Цугаве о его матери, которая заходила к нему с традиционным визитом перед самым отъездом, он только не отрываясь смотрел на больного, явно раздосадованного случившимся.
— Здесь и осматривать-то нечего. Разве что Будду в Юньгане да рудники в Датуне… Программу вам попозже Томоо составит, он по телефону обо всём договорится с кем-нибудь из управления.
— Ладно-ладно, ты лежи себе спокойно. Врач-то здесь надёжный есть?
— Из военных он… Эх, а я-то вам тут показать хотел…
— Тебе нельзя утомляться, завтра утром обо всём поговорим.
Через внутренний двор, вымощенный камнем, их провели почти в такую же комнату, где им предстояло устроиться вдвоём. Горячей воды было немного, они смыли с себя дорожную пыль и наконец занялись ожидавшей их едой: к японским блюдам им ещё добавили мерзкое на вкус пиво. Стояла середина мая, кан в полу обогревал комнату, и, вытянув на тонком матрасе ноги, мужчины переглянулись, одновременно подумав об одном и том же: наконец-то дальнее путешествие позади. Мысли о Цугаве, о его изматывающей болезни не смог прогнать даже алкоголь. Приспустили висящую на потолке жёлтую лампу, но было так темно, что казалось, до наступления утра невозможно и думать о том, чтобы чем-то заняться. Прямо хоть спать ложись в такую рань! Они невольно поперхнулись смехом, оценив невероятность ситуации. Тут пришёл Томоо с приготовленной программой и пригласил прямо сейчас куда-то с ним отправиться.
— Понимаете, завтра мы просим вас посетить управление и штаб, вечером встреча с молодыми любителями литературы — будет исполняющий обязанности консула, люди из банков. Послезавтра каменный Будда в Юньгане, на вечер — приглашение от управления, на следующий день — осмотр рудников в Датуне, а потом ночным поездом отправление в Суйюань. При таком раскладе только и остаётся, что сегодняшний вечер, да и Цугава очень за эту поездку переживает… — убеждал Томоо.
Выходить никуда не хотелось — очевидно, сказывалась усталость после долгого пути. Всё же они заглянули ещё раз к Цугаве и услышали, что речь идёт о том самом месте, куда ему так хотелось их сводить. Цугава уговаривал их настойчиво, с болезненной горячностью, так что приятели в конце концов загорелись и, раз уж так получилось, решили ехать.
Ветер на улице беззвучно вздымал вихри песка, и из крытой машины мир снаружи представлялся неким сновидением. Зыбкие, как это бывает во сне, улицы, ни единого звука, никаких признаков жизни. Некоторое время ехали непонятно где и непонятно куда, потом их высадили у маленького пруда. На поверхности воды виднелись лотосы. Над головой, в уплывающих, растворяясь в вышине, песчаных тучах совсем близко чернело небо, а на нём то появлялись, то прятались большие, словно рукотворные, звёзды. Сначала шли берегом, потом Томоо повёл их узкой тропинкой на ощупь меж высоких стен, похожих на замковые. Было тревожно и любопытно,
Вошли в просторный внутренний двор размером двадцать-тридцать цубо, слабо освещённый мерцающим светом из комнат вокруг. Чей-то пронзительный голос подал знак, и со всех сторон встречать приехавших слетелись молодые женщины, их было более десяти. Многоцветные одежды и накрашенные лица яркими пятнами всплывали в полумраке. Томоо что-то произнёс на ломаном китайском, и женщины, выхватив у него шапку, заговорили ещё громче и пронзительней. Они всё плотнее обступали мужчин, чуть не заглядывая им прямо в лица.
— Ну что, полюбопытствуем, — обернулся к ошеломлённым приятелям Томоо и, взяв за руку худенькую девочку, сказал: — Выбирайте кого-нибудь.
— Мы, пожалуй, вон у той вместе попьём чайку, — сообразив, в чём дело, произнёс Сугимура и показал Харуде, который в замешательстве начал было уже сердиться, на круглолицую женщину. Худенькая, прихватив Томоо, исчезла в своих владениях. Круглолицая со смехом повела за собой своих спутников, а оставшиеся женщины игриво смеялись им вслед.
В комнате едва ли было три цубо. Промёрзшая, грязная китайская комнатёнка, у входа — постель с каном в полу для обогрева, единственный маленький стул. Украшением здесь была лишь эта женщина в алой китайской одежде, с ногами, носившими следы бинтования в детстве[77], — молодая, пышущая жизнью. Харуда невольно нахмурился. Женщина, разглядев лица своих гостей, передразнила их серьёзность и в некотором замешательстве продолжала смеяться. Харуда присел на стул, Сугимура — на краешек кровати. Она была застлана расшитыми шёлковыми покрывалами — наверное, именно такие фигурируют в китайских стихах, но из-за въевшейся в них грязи невозможно было даже разобрать узор, и Сугимура просто не мог заставить себя прикоснуться к ним. Наконец, решив, что на хозяйку комнаты они уже насмотрелись, Харуда поднялся. Женщина в некотором недоумении тоже встала, налила чаю и принялась напевать, сопровождая своё пение красноречивыми телодвижениями. Она даже медленно произнесла несколько слов, пытаясь заговорить с гостями, но ничего не вышло — посетители явно скучали, и хмурое выражение не сходило с их лиц. Женщина, усевшись на колени, тянула их за волосы, хватала за нос и всячески дурачилась, но Сугимура лишь поглядывал сквозь очки на Харуду, вымученной улыбкой как бы говоря: ну вот, попались! — а тот, серьёзный, с нитями седины во взлохмаченной шевелюре, явно с трудом сдерживался, крепко сжав рот. Тогда женщина вспорхнула и принялась развлекать их танцами, соблазнительно двигая при этом бёдрами, но они лишь скучающе смотрели на неё, и даже слабой улыбки не появилось на их лицах.
— Бросил нас тут Томоо, двух немых…
— Что ж, придётся потерпеть, — перекинулись они между собой негромко, а женщина, спросив о чём-то, исчезла в коридоре. Харуда поразился, глядя ей вслед: как же эротичны молодые китаянки с такими вот ступнями. Она быстро вернулась и, посмеиваясь, жестами и мимикой стала изображать, что можно увидеть, потихоньку заглянув в комнату Томоо. Началось целое представление. Китаянка расстегнула у Сугимуры воротник и стала побуждать его снять одежду, всячески пытаясь дать понять, что Томоо сидит раздетый; прихлопывая в ладоши, она изображала всё откровенными телодвижениями, тянула Сугимуру за рукав и со смехом показывала на очаг в углу комнаты; Харуду же она подняла со стула, повела к выходу и повернула спиной к комнате, объяснив забавной жестикуляцией, что он не должен смотреть, чем они сейчас будут заниматься.
В её отчаянных усилиях была какая-то артистичность. Некоторое время мужчины смотрели на неё не отрываясь, заворожённые этим зрелищем, а потом Сугимура, вдруг сообразив, начал повторять смутно запомнившееся ему из китайского: "Кань-кань, кань-кань"[78], стараясь объяснить, что они зашли просто посмотреть. Женщина же смехом, жестами и словами всячески пыталась дать понять, что, хоть она и получила деньги, ей неловко отпускать гостей ни с чем. Наконец, убедившись, что её усилия тщетны, она изобразила на лице печаль и не очень умело запела, прерываясь смехом, от которого дрожало всё её тело. Самозабвенно, всем доступным ей мастерством и умением стремилась она порадовать мужчин. Эта пылкая увлечённость постепенно преобразила женщину: быть может, пришедшее им на ум сравнение было чрезмерным, но маленькая китаянка в алых национальных одеждах чудесным образом словно обратилась падшей небожительницей и даже их, двух холодных наблюдателей, заставила позабыть и о грязной комнате, и о том, куда они попали. Увиденное странным образом взволновало их — так может волновать первобытное, примитивное искусство.