Шрифт:
Умирая в себе
Глава 1
Что ж, пора снова двигаться в центр, в университет, чтобы подзаправиться долларами. Мне не так уж много и требуется на прокорм – баксов двести в месяц. Но запасы поистощились, и я не решаюсь снова занимать у сестры. А студентам вскоре сдавать первые сочинения за семестр. Это надежный бизнес. Вот и подоспела пора мобилизовать утомленный до изнеможения мозг Дэвида Селига. В это прекрасное золотое осеннее утро у меня, быть может, получится набрать заказов долларов на семьдесят пять. Воздух чистый, живительный, высокое давление вытеснило из Нью-Йорка сырость и туман. В такую погоду моя хиреющая сила расцветает снова. Итак, отправимся, ты и я, как только утро прогонит тьму с небес, на метро, на станцию «Бродвей». Приготовьте билеты, пожалуйста!
Ты и я. А кому я, собственно, это говорю? Я же собираюсь ехать в центр в полном одиночестве. Ну конечно, я обращаюсь к самому себе, а также к тому
Сейчас 10.43 по нью-йоркскому времени. Средняя температура в Центральном парке – 57 градусов. Влажность – 29 %, на барометре 30.30 и прослеживается тенденция к падению. Ветер северо-восточный, 11 миль в час. По прогнозу ясное небо и солнечно днем, вечером и завтра утром. Вероятность осадков сегодня равна нулю, завтра – 10 процентов. Показатель качества воздуха выше среднего. Дэвиду Селигу 41 год. Высоковат, худощавая фигура холостяка, который сам себе готовит скудную пищу. Обычное выражение лица – недовольно-озадаченное. Немного щурится. В своей темно-синей джинсовой куртке, тяжелых башмаках и полосатых брюках по моде 1969 года он выглядит чрезвычайно молодо, по крайней мере фигурой; в целом же он похож на человека, сбежавшего из закрытой лаборатории, где занимаются тем, что сажают лысоватые головы людей зрелого возраста на тела подростков. Как это произошло? С какого времени начали стареть его лицо и прическа?
Обвисший кабель насмешливо скрипит, когда Селиг выходит из своей двухкомнатной квартиры на 12-м этаже. Пожалуй, этот ржавый кабель старше, чем он сам. Он-то 1935 года рождения, дом же построен, вероятно, в 1933-м или 1934-м, во времена достопочтенного мэра Фиорелло Ла-Гардия. Но, может быть, и позже, перед войной, во всяком случае. (А помнишь 1940 год, Дэвид? Тебя тогда взяли на Всемирную выставку.) Так или иначе, здания потихоньку стареют. А что не стареет?
Лифт со скрипом останавливается на седьмом этаже. Даже прежде чем открывается покорябанная дверь, я ощущаю трепетную дрожь живого испанского ума. Конечно, ошибиться трудно, лифт ожидает молодая пуэрториканка – в доме их полно, а мужья в это время на работе. Но я и так был уверен, что улавливаю ее психическую эманацию, а не просто играю в отгадки. Все в точности. Она мала ростом, смугла и уже не на первом месяце беременности. Я могу различить два нервных сигнала: живое как ртуть излучение ее собственного сознания и тупые, туманные позывы плода, примерно шестимесячного, запертого в ее вздутом животе. У женщины плоское лицо, широкие бедра, маленькие блестящие глаза и вытянутые губки. Второй ребенок, грязная девочка лет двух, держит мать за палец. Она хихикает, а мать, входя в лифт, приветствует меня настороженной улыбкой.
Они становятся ко мне спиной. Напряженное молчание. «Буэнос диас, сеньора, – мог бы сказать я. – Прекрасный день, мэм, не правда ли? Какое у вас прелестное дитя». Но я молчу. Я с ней незнаком. Она похожа на всех других, живущих в этом доме, даже умственная продукция у нее стандартная, неиндивидуальная: в голове бананы, рис, выигрыши в еженедельной лотерее, а вечером телевизор. Тупая сука; но – она человек, и мне она нравится. Как ее зовут? Альтаграсия Моралес, Амантина Фигероа, Филомена Меркадо? Люблю испанские имена. Чистейшая поэзия. Сам я вырос среди пухленьких глуповатых девиц по имени Сандра Винер, Беверли Шварц, Шейла Вайсброд. Мэм, может быть, вы миссис Иносенсия Фернандес? Или Кладомира Эспиноза? Или Бонифация Колон? А может быть, Эсперанса Домингес? Эсперанса, Эсперанса! Я люблю вас, Эсперанса! – звучит в моей груди вечно. (На Рождество я был на бое быков в Эсперанса Спрингс, штат Нью-Мексико. Останавливался там в «Холидей Инн». Нет, я дурачусь.) Ну вот и нижний этаж. Делаю шаг вперед, чтобы открыть дверь. Милая тупая беременная чикита даже не улыбается мне, выходя из лифта.
Теперь в метро, хип-хоп, один длинный прогон. В нашем отдаленном квартале линия еще наземная. Прыгая через щели, грохочу по ступенькам, вбегаю на станцию, ничуть не запыхавшись, – результат правильной жизни. Простая диета, не курю, пью немного, никаких кислоток и травок, никакой спешки. Станция в этот час почти пуста. Но я сразу же слышу набегающий грохот колес, лязг металла по металлу, и одновременно с севера на меня накатывает мощный поток мыслей целой фаланги мозгов, упакованных в пяти-шести вагонах. Души всех пассажиров, спрессованных в единую массу, разом наваливаются на меня. Масса эта подрагивает, как студнеобразные сгустки планктона в неводе, образуя один сложный организм. Но когда поезд въезжает на станцию, я уже могу выхватить разрозненные выкрики, яростные порывы желаний, вопли ненависти, угрызения совести, выделяющиеся
Во втором вагоне я нахожу место в углу, усаживаюсь и открываю книгу в ожидании прибытия в центр. Я перечитываю «Моллой умирает» Беккета [1] . Эта вещь прекрасно подходит к моему настроению, к постоянному сожалению о самом себе, к которому, как вы могли заметить, у меня имеется определенная склонность.
«Время мое ограничено, – читаю я. – Ограничено потому, что в один прекрасный день, когда природа будет улыбаться, мученье отзовет свои черные когорты, печаль уйдет навеки. Положение мое поистине затруднительно. Какие прекрасные вещи, какие прекрасные мгновения я теряю из-за страха, страха повторить старые ошибки, страха не успеть вовремя. Я боюсь веселиться, и все ради последнего часа, исполненного страдания, бессилия и ненависти. Много есть форм, где неизменное ищет освобождения от бесформенности».
1
Беккет Сэмюэл – ирландский драматург, лауреат Нобелевской премии. (Прим, ред.)
О да, добрый Сэмюэл, у него всегда найдется одно-два слова унылого утешения.
Где-то в районе 180-й улицы я поднимаю глаза и вижу напротив, наискось от себя девушку, которая явно меня изучает. На вид ей лет двадцать с небольшим, внешне болезненная, но приятная: длинные ноги, маленькая грудь, копна рыжих волос. У нее тоже книга. Я прочел заглавие на обложке – «Улисс». Однако она не читает, книга лежит у нее на коленях. Почему она смотрит на меня? Я ее заинтересовал? Пока что я не проникал в ее мозг. Войдя в поезд, я автоматически застопорил прием – этой штуке я научился еще в детстве. Если бы я не изолировал себя от рассеянного шума в поездах или иных людных местах, я вообще не смог бы сосредоточиться ни на чем. И сейчас, не стараясь уловить сигналы ее мозга, я пробую угадать, что она думает обо мне. Я часто играю сам с собой в такую игру. Наверное, у нее такие мысли: «Как интеллигентно он выглядит… Должно быть, много страдал, его лицо гораздо старше, чем тело… В глазах его нежность, взгляд такой печальный… поэт, учитель… Ручаюсь, он очень чувственный… всю свою любовь вкладывает в физический акт, в слияние… А что он читает? Беккета? Да он поэт, он писатель… может, из знаменитых… Но я не должна быть слишком активной. Напористость его оттолкнет. Застенчивая улыбка – вот что привлечет его… Шаг за шагом… Я приглашу его на обед…»
А затем, проверяя точность своей интуиции, я настраиваюсь на волну ее мозга. Сперва никакого сигнала нет. Проклятье, моя убывающая сила опять подвела меня! Но вот она все-таки возвращается, сначала слышен низкий гул размышлений всех пассажиров, а затем прорезается и явственный тон души девушки. Что же я узнаю? Думает она о классе карате на 96-й улице, куда собралась пойти сегодня… У нее любовь с инструктором, рябым и смуглым японцем. Они встретятся вечером. Сквозь ее мозг проплывает воспоминание о запахе сакэ и о могучем нагом теле, навалившемся сверху. Обо мне там нет ничего. Я только часть фона, наравне со схемой линий метро над моей головой. Я замечаю, что у девушки действительно появляется застенчивая улыбка, но как только она видит, что я уставился на нее, улыбка сразу же исчезает. О Селиг, твой эгоцентризм всякий раз подводит тебя. Возвращаюсь к своей книге.
Поезд томит меня довольно долго непредвиденной стоянкой в тоннеле севернее 137-й улицы; затем он наконец трогается и доставляет меня на 116-ю, к Колумбийскому университету. Выхожу на дневной свет. В первый раз по этой лестнице я взобрался четверть века тому назад, в октябре 1951 года, испуганный выпускник средней школы, прыщеватый и коротко остриженный, приехавший из Бруклина для собеседования. В главном здании университета – вот так-то! – со мной разговаривал ужасно уверенный, зрелый, матерый экзаменатор, ему было добрых 24 года, а может быть, и 25. Как бы то ни было, меня приняли в колледж. А затем я стал бывать на этой станции метро ежедневно, начиная с сентября 1952 года, пока наконец не ушел из дому и не поселился ближе к кампусу. Раньше здесь находился старый металлический павильончик для спуска в подземный переход, расположенный между полосами движения, и студенты, эти рассеянные умы, погруженные в Кьеркегора, Софокла и Фицджеральда, всегда перебегали дорогу перед машинами, отчего многие гибли. Сейчас павильон снесли, выходы из метро расположены рациональнее, на боковых дорожках.