Умру лейтенантом
Шрифт:
— Валяй, вручай. — Каким-то совершенно другим голосом сказал гость. И я понял — всякий интерес ко мне у этого человека пропал.
Ослепительная блондинка, как я узнал потом, была последней женой женолюбивого маршала. Поди — угадай! Раз в жизни попытался сделать «ход конем» и тут же вляпался. Так, впрочем, и надо — не берись за то, к чему не способен.
Рапорт пошел наверх и спустился вниз. Просьба была уважена: «Уволить в запас с льготной выслугой двадцать пять лет и восемь месяцев». Так мне разъяснил кадровик. Добавив от себя:
— С тебя
Радоваться или горевать, откровенно говоря, я уже и не знал.
8
Эту книгу Ефремов читал уже не первый раз и, как всегда, ожидал одной страницы и там одного абзаца: «Майор Ковальчи всю войну прослужил в авиации ПВО и так случилось, что боевых вылетов ему довелось выполнить только восемнадцать. Впрочем, это не помешало летчику уничтожить четырнадцать самолетов противника».
Прочитав эти строчки, Ефремов возмущенно ругался.
Только восемнадцать вылетов! Только! Идиоты безмозглые, писаки, — мысленно обращался Ефремов к автору, — Попробовали бы один вылет сделать. Только!.. А сбил сколько? Понимать надо — штучная же работа. А этот гад снисходит — впрочем!
Ковальчи, по справедливости если, — памятник бы поставить надо.
Сначала у меня была мысль поставить эту историю в самое-самое начало книги. Но подумал: мало кто сегодня интересуется нашей последней большой войной. Для молодых и вовсе, что древние походы, что Курская дуга — вроде антиквариата. Поэтому и припрятал, перенес историю, что сейчас расскажу, сюда — вглубь.
Шла война.
В городе мы оказались законно — отпросились у командира эскадрильи и были отпущены до восемнадцати ноль-ноль. А что задержались, так это уж чистая случайность.
Большой, раньше очень зеленый, красивый город выглядел ужасно — развороченные дома, те, что уцелели, — без стекол, с ослепшими окнами, в обитаемых — фасады в броне жестяных труб от печек-времянок, не дома — гигантские органы… И надо всем — неистребимый запах пепелища. Сколько лет прошло, а запах этот не могу забыть.
По щербатой мостовой, хрустя битым стеклом, шагала длиннейшая колонна пленных. Их было с тысячу, может и больше, а сопровождающих — рассредоточенный по бокам шествия взвод, да человек пять в раздолбанной полуторке катили позади строя. На помятой крыше машины стоял пулемет — старик «Максим». Пулемет выглядел совершенно символическим.
Мы с любопытством разглядывали пленных — летчикам не часто случалось увидеть противника в лицо, так сказать, крупным планом. Поймал себя на мысли: никакой ненависти эти шагающие в серой колонне люди, уставшие и равнодушные, у меня не вызывают. Смутился даже, поглядел украдкой на ребят — и на их лицах читалось откровенное недоумение.
Вдруг, откуда ни возьмись, к пленным ринулись плохо одетые, бледные женщины. Это случилось так неожиданно, что сопровождающие колонну солдаты даже не успели окликнуть нарушительниц. А бабы, ругая Гитлера, грозя всем Фрицам вообще, торопливо совали пленным хлеб, картошку, какую-то еще еду, хотя еды в городе было очень-очень мало.
Странная то была сцена и тягостная.
Мы побывали на бывшем базаре, где вареную картошку продавали штуками, сахарный песок — чайными ложками, папиросами торговали в россыпь. Про цену и не говорю — астрономия! Посидели в холодном, заплеванном кинотеатре, смотрели фильм (какой — не помню совершенно), а вот ощущения сопричастности к киножурналам с фронтовой хроникой — не забываю…
Потом мы почему-то оказались в грузинском госпитале. Весь персонал, все оборудование было укомплектовано в Грузии, в действующую армию госпиталь направлялся как подарок республики, да случайно застрял здесь на половине пути.
Мы пытались отыскать Лешку Краснова, он находился на излечении где-то тут, рядышком, но у грузин не обнаружился, а мы вот задержались здесь…
Нет-нет, Додо, никто и никогда не принудит меня делиться подробностями того затянувшегося до глубокой ночи вечера. С твоего разрешения, только два слова? Будем их считать чем-то вроде тоста. За грузинское гостеприимство, за душевную щедрость твоих, соотечественников, за мгновенья любви, что, уверен, не забыты нами и сегодня, через много лет. Эта встреча одарила нас ощущением полноты и неистребимости жизни. Спасибо! И к черту моралистов.
Обо всем пережитом в городе, я думал на ночной дороге. Дорога та была будто в страшном сне: колдобина на колдобине, грязь, жирная вода в колеях, и — адская темень: луна только изредка выползала из-за низких, аспидных облаков. Выглянет, и надолго исчезнет.
Мы шагали в расположение части. До гарнизона оставалось километров пять-шесть еще. И надо было успеть выспаться: с утра планировались полеты.
При очередном лунном посветлении, открывшем несравненной мерзости пейзаж, Остапенко вдруг замер на месте, театрально хлопнул себя ладонью по лбу и объявил:
— Идея, гусары! Столбы видите? — Действительно, на обочине валялись беспорядочно сваленные и, как ни странно, не растащенные на дрова телеграфные столбы. — Кладемна проезжую часть. А? Клеточкой кладем, гусары. И тогда никакой сволочной «студер» уже не проскочит мимо, не обдаст нас грязью и презрением! Ну? Богатейшая мысль!
Мысль была грандиозная. И не прошло пяти минут, как столбы были перемещены на дорогу. Соорудив завал, мы уселись в сторонке, закурили и стали ждать. Ах, и душистый табачок подарили нам грузинки, дай им бог здоровья.
— Интересно, а что подумает водитель, когда упрется в этот дот, — спросил, ни к кому персонально не обращаясь, Меликян. — Во, небось, глаза вылупит!»
— Очень ты любопытный, Мелик, — сказал Остапенко, — какая разница, что он подумает, ты лучше посчитай, сколько времени до подъема у нас остается и какой бенц устроит комеска, когда засечет наше прибытие?
Скорый на ответ Мелик на этот раз ничего сказать не успел. Над дорогой, правда, еще далековато задергались два тусклых световых пятнышка. Кто-то ехал с притемненными фарами. Мы затаились.