Умытые кровью. Книга I. Поганое семя
Шрифт:
Скоро он вернулся за другим, ненадолго исчез и снова появился, чтобы взять следующий. Когда в гостиной бидонов не осталось, он закурил и зло усмехнулся:
– Supremum vale[1], господа, sic volo[2].
Страшила, будучи не силен в латыни, пожал плечами, Паршин же оскалился, в глазах его снова загорелась жажда разрушения:
– Cum deo[1], командир.
Они набросили лямки вещмешков
– Идите, господа, я сейчас. – В вестибюле Граевский задержался, непроизвольно глянул по сторонам. В тусклом свете лампы-молнии лестница напоминала водопад, низвергавшийся откуда-то из мрака, маркизы невиданными бабочками сидели на окнах, а топтыгин, казалось, презрительно скалился, ухмылялся язвительно: «Стыдно, господин капитан, сопли разводишь, как беременная гимназистка. Давай, кончай, что ли». Стеклянные глаза его холодно блестели.
Граевский чиркнул спичкой, бросил ее в ощутимо плотную, пропитанную керосином темноту и, не оборачиваясь, пошел прочь. Уже в дверях он заметил, как заиграли на стеклах отсветы чадного, тягучего пламени.
– Ну и куда мы теперь? – Паршин сморщился от керосиновой гари, поправил тяжелый вещмешок. – Лично я без задних ног.
– Главное, Женя, чтобы задница осталась. – Граевский попытался улыбнуться, но не смог, оскалился вроде набитого трухой медведя. – На конюшне должно быть восемь лошадей, ну не пустили же товарищи их всех на колбасу. Экспроприированное на чем-то возить ведь надо.
Сонным парком они двинулись к конюшне. Когда прошли беседку, Граевский вдруг остановился и, не сдержав сухого, рвущегося из души рыданья, привалился к столетнему дубу.
Где, под каким сугробом спят люди, заменившие ему отца и мать? Необмытые, похороненные без гробов, в общей безымянной могиле. За что же их так – за дядюшкину доблесть или за тетушкину доброту? Каждому воздастся по делам его! Какой бред – если уж на этом свете нет справедливости, на том и подавно, создано-то все, говорят, по образу и подобию…
Дальше все произошло как-то буднично, с холодным равнодушием к человеческой жизни. Ножом они подняли крюк, державший ворота изнутри, убили караульного, кемарившего на ларе с овсом, и, выломав дверь чулана-амуничника, принялись седлать лошадей. Паршин больше смотрел – он и обеими-то руками никогда не держался за поводья.
– Орлик, Орлик. – Граевский потянулся к серому, с белой вызвездью на лбу, жеребцу, но тот не признал его и, нервно всхрапывая, едва не приласкал копытами в грудь – учуял, видимо, хищную суть человеческую. Пришлось седлать смирную светло-рыжую кобылу, невозмутимо хрустевшую в станке слежалым сеном.
Граевский быстренько взнуздал ее, наложил потник, седло, хлопнул хитрое животное по брюху, чтобы выдохнуло воздух, и принялся затягивать подпруги. Управившись первым, он подошел к Страшиле, у которого не ладилось с сивым, в гречку, мерином.
– Петя, сбоку заводи удила, сбоку, едрена мать!
Наконец, вывели лошадей из конюшни, с грехом пополам усевшись по седлам, тронулись торопким шагом. Быстрее не получалось – Паршин был кавалерист еще тот. Он понятия не имел ни о шенкелях, ни о работе поводьями и сидел в седле неловко, завалясь, словно собака на заборе. Время от времени, чтобы не упасть, он судорожно хватался за переднюю луку, злобно матерился сквозь зубы, переживая, что товарищам в тягость, хотя его никто не торопил – тише едешь, дальше будешь.
Лошади неторопливо месили копытами снег, круглая луна потихоньку бледнела, словно растворялась в выцветающем небе, быстро линяло блеклое звездное просо. Когда, обогнув озеро, выехали на дорогу, Граевский не выдержал и оглянулся. Над вершинами деревьев полыхало гигантское, в полнеба, зарево, вся усадьба была в огне.
Вздрогнув, Граевский сильно, до крови, прикусил губу, лицо его исказила судорога – прежняя жизнь сгорала в жадном, беспощадном пламени. Стлался над землей жирный, пропитанный трупным смрадом, зловонный дым.