Урок
Шрифт:
— И вы решили… — вернул я его к интересовавшей меня теме за чашкой кофе.
— Я решил, — ответил он охотно, — поставить мысленный эксперимент: люди, перешагнув порог мастерской, должны вообразить: они те самые существа, открытые Пикассо или Винером — не важно! — для которых время идет в обратном по отношению к нашему лучшему из миров направлении.
— Зачем? — допытывался я.
— Что зачем? — не понял он.
— Зачем вам нужен этот эксперимент?
— А вы, — улыбнулся он, чуть помолчав, подумав, — человек, видимо, малосовременный. Мы живем в век экспериментов, открывающих, — он подумал опять, — новые стороны действительности.
— И что же вам удалось открыть?
— Мне удалось открыть, — посмотрел он твердо мне в лицо, — что это не фантастика, время может течь в обратном
— Оно действительно течет в обратном направлении, — согласился я с ним, — когда разрушают не лица на рисунках, а нравственные ценности в самой жизни.
— Ценности? — улыбнулся он. — Еще кофе?
Когда он отлучился, я вдруг подумал о том, что во все века грандиозные социально-психологические явления сопровождались гротескными тенями. В начале XVIII века — Вольтер с его «культом разума» — и великосветский распутник, которому показалось, что «суд разума» освобождает от «суеверий морали» и ничего недозволенного в мире не осталось. Потом Руссо с его «культом сердца» — и сентиментальный нотариус, экзальтированно разглагольствующий о бегстве в «девственные леса». В начале XIX века Байрон с его трагическим одиночеством и непонятостью — и описанный Пушкиным «москвич в Гарольдовом плаще», потом, через ряд десятилетий, Ницше с его Заратустрой — и телеграфист на полустанке, разыгрывающий перед захолустными барышнями «сверхчеловека».
А в наши дни интеллектуализм, грандиозное явление середины XX века, — и… Он вернулся с чашечками кофе, и я почти осязаемо почувствовал философскую суть его «потертости». Ведь он уже был и великосветским распутником, и сентиментальным нотариусом, и телеграфистом-ницшеанцем перед тем, как стать сегодня «интеллектуалом». Роль, в сущности, не менялась, лишь немного варьировалось действие: когда-то было оно драпировкой в живописный плащ Чайльд Гарольда, сейчас стало пенкоснимательством с подлинного интеллектуализма «гения века». Особенность любой гротескной тени в том, что она доводит до абсурда пафос отрицания. Ах, как заманчиво в компании юных женщин выпить кофе с интеллектуальными сливками за разговором о том, что не осталось в мире ни бурных дней Кавказа, ни Шиллера, ни славы, ни любви!
— А не помните вы, — поинтересовался я, уходя, — мысли Винера об уходящем свете?
— Заходите вечером, — улыбнулся он светски, у меня будет кое-кто из физиков, большой знаток в области и света и тьмы. Что делаем? — Шутовски развел руками: — Играем в частицу «анти». Антимиры… Антигравитация… Антитела… Антироман…
Выйдя на улицу, я понял окончательно, что устал быть «травматологом», мне нетерпеливо захотелось быть в окружении нормальных людей, видеть нормальную жизнь, чувствовать нормальное течение времени. И я подумал: как хорошо, что оно, время, не бумеранг, а стрела направление его непреложно. По-видимому, лучше, точнее сопоставить его даже с океанскими волнами, имея в виду мощь их необратимого бега. Особенность этих волн не забвение, а антизабвение: в отличие от вод мифическои Леты, они не усыпляют, а будят воспоминания. Они насыщены, перенасыщены, — как подлинный океан планктоном, «мокрыми» пастбищами, которыми можно накормить все живое на земле, — мудростью и страстью, тоской и мятежностью, окрыленностью и болью веков человеческой истории. Этот «планктон», заключающий мысли и чувства миллионов известных и безвестных людей, которые жили, боролись, искали истину, жертвовали собой, любили до нас, подобно планктону не метафорическому, в буквальном смысле слова, — богатство, и доступное, и потаенное Одновременно. Мы можем получить его даром, это именно дар нам от минувших поколений, и мы не можем получить его без сосредоточенных усилий нашего сердца и нашего ума. Вечные ценности, вечные потому, что на их созидание ушли века, века и века, — наше наследство и наш труд, тоже подобно настоящим пастбищам, сухим или «мокрым». А вознаграждение за труд — «зернохранилища вселенского добра», о которых писал один из поэтов XX века.
Истинный, реальный гуманизм сообщает особую ценность «богатству достигнутого развития», потому что сохранение его — непременное условие «возвращения человека к самому себе как человеку общественному, т. е. человечному» (Карл Маркс). Истинно реальный гуманизм сообщает ранг высшей реальности нравственным ценностям, выработанным за тысячелетия подвижничеством поколений.
Да, думал я, возвращаясь в нормальный, естественный мир, течение времени необратимо, но в мудрой этой необратимости возможны островки нравственной энтропии; возрастает этическая неопределенность, когда «творцы антиидеалов» утверждают за чашечкой кофе, что в мире не осталось «ни Шиллера, ни славы, ни любви», «работая на понижение», развязывая, подобно ритмам джаза, низшее в человеке… У Эдгара По есть замечательный рассказ о том, как чудовищное исполинское существо возникло в поле зрения человека, заслонило мир, но стоило чуть повернуть голову — и фантастический исполин оказался ничтожной мушкой; то был оптический обман, странность восприятия. «Творец антиидеалов» — тоже мушка, которая может на минуту заслонить мир, полный солнца, мудрости и добра, но этой минуты иногда достаточно, чтобы совершился трагический перелом человеческих судеб.
Я думал, возвращаясь в нормальный мир, о том, что, быть может, самая большая ценность нашего времени — ощущение единства всех ценностей, когда-либо созданных человеком, и чувство собственной сопричастности этому единству. «Творцы антиидеалов» любят говорить о «торжестве машины», и действительно мы живем в век могущества техники, но оно, как кажется мне, все больше обостряет понимание ценности человеческой личности, подобно тому как механический соловей в известной истории Андерсена помогал понять бесценность соловья живого, подлинного.
Время, в которое мы живем, постоянно пополняет общечеловеческое «зернохранилище добра».
Понимание человечества как мировой общности, человеческой культуры как великой совокупности, массовая убежденность в недозволенности войны — все это непреходящие нравственные ценности.
А если перейти от мира к личности, все более обостряется ее восприимчивость к духовному, ее тоска по духовности… Мы можем этого и не чувствовать, согласно непреложному закону (о нем и писал Норберт Винер), по которому воспринимается нами свет, идущий к нам, но не свет, идущий от нас. Мы можем не воспринимать света, уходящего от нас в будущее, его воспримут те, кому, быть может, покажется, что мы были богаче их, но и это будет заблуждением, как заблуждение думать, что люди минувших веков были духовно несравненно богаче нас. Самый великий момент развития человечества, самый высший момент сегодня: он максимально насыщен опытом минувших поколений.
И вот — не «травматолог» уже, а обыкновенный человек — вернулся я в «нормальный» город и увидел милые человеческие лица, услышал и в повседневности содержательную человеческую речь — рабочих, врачей, физиков, художников, музыкантов, студентов и ученых, ощутил будничную красоту жизни. Были переполнены залы театров и библиотек, и невозможно было, не позаботившись об этом заранее, достать билет на органный вечер в соборе. Я шел по городу, заходил в парк и книжные магазины и наслаждался нормальной жизнью, ощущая все полнее радость возвращения от патологии к норме.
В этот город, к этой жизни вернутся Виктория и Наташа. Что поняли они уже, что поймут ко дню возвращения? Не ошиблась ли судья Шагова, говоря о духовной работе, которая началась у Наташи? Не обманулась ли замполит Марина Владимировна, когда писала о Виктории у себя в рабочей тетради: «Она осознает себя, лучшее в себе, нее полнее, ее желание танцевать на большой сцене дает ей силы»?
Но ведь сам же я видел: во время «концерта», когда Виктория танцевала вальс Шопена, на озаренном изнутри лице ее мелькнула улыбка счастья, да, именно счастья, там, в колонии. Она осязала нечто вечное, ради чего стоит жить, и исцелялась сердцем, это осязая.
А Наташа? Когда она в разговоре о «Войне и мире» задала вопрос, может ли быть счастлив человек, украв или зарезав, — не было ли это началом исцеления?
Порой человек, лишь поранив что-то — ладонь, колено, губу, начинает по-настоящему ощущать пораненным этим местом живую и саднящую телесность мира. То же самое относится, возможно, и к «фактуре» нравственных ценностей. Их саднящую силу ощущаешь иногда, лишь поранившись, — так Виктория почувствовала искусство, Наташа — любовь. Надолго ли? Окажет ли это могущественное воздействие на их дальнейшие судьбы?