Уроки химии
Шрифт:
Но потом некий авторитетный журналист опубликовал статью под заголовком «Почему мы проглотим все, что она состряпает», где походя назвал ведущую Конфетка Лиззи, и это прозвище, в равной мере броское и точное, прилипло к ней, как газетный лист. С этого дня совершенно незнакомые люди стали окликать ее «Конфетка», но дочь по-прежнему обращалась к ней «мама»: невзирая на свой юный возраст, Мадлен понимала, насколько это клеймо принижает таланты ее матери. Она же ученый-химик, а не какая-нибудь телекухарка. И Элизабет, смотревшая на себя глазами своего единственного ребенка, сгорала со стыда.
По ночам, ворочаясь в постели, Элизабет временами удивлялась, как ее угораздило дойти до такой жизни. Но удивление вскоре развеивалось, потому что она давно все поняла.
Звали
Глава 3
Научно-исследовательский институт Гастингса
Десятью годами ранее: январь 1952 года
Кальвин Эванс тоже работал в Научно-исследовательском институте Гастингса, но, в отличие от Элизабет, которая трудилась в многолюдном помещении, единолично занимал просторную лабораторию.
Судя по его достижениям, он, возможно, и заслуживал отдельной лаборатории. В девятнадцать лет он поставил ключевые опыты в том исследовании, за которое именитый британский химик Фредерик Сенгер получил Нобелевскую премию [1] ; в двадцать два года открыл метод ускорения синтеза простых белков; в двадцать четыре попал на обложку журнала «Кемистри тудей» благодаря совершенному им прорыву в изучении активности дибензоселенофена. Кроме того, он опубликовал шестнадцать статей и получил приглашения на десять международных конференций. А также на должность научного сотрудника Гарварда. Дважды. Но отказался. Дважды. Отчасти из-за того, что Гарвард в свое время не принял его на первый курс, а отчасти по той причине… ну, вообще говоря, другой причины не наблюдалось. У Кальвина, блестящего ученого, был определенный недостаток: он долго помнил обиды.
1
…именитый британский химик Фредерик Сенгер получил Нобелевскую премию… – Фредерик Сенгер (1918–2013) – единственный в истории дважды лауреат Нобелевской премии по химии (1958 и 1980 гг.). С 1962 г. заведовал кафедрой химии на факультете биохимии Кембриджского университета.
Наряду со злопамятностью молва приписывала ему нетерпимость. Как и многие уникальные личности, Кальвин попросту не мог взять в толк, почему люди не понимают элементарных вещей. Ко всему прочему он был интровертом; это качество само по себе не порок, однако зачастую проявляется как высокомерие. Но что самое скверное: он занимался греблей.
Любой, кто далек от этого увлечения, подтвердит: гребцы – народ специфический. Главным образом потому, что они не желают говорить ни о чем, кроме гребли. Если в одной компании сходятся двое гребцов, то беседа на общие темы, такие как погода или работа, неминуемо сменяется тягомотным, бессмысленным обменом мнениями про угол атаки, ускорение, занос, захват, напряжение, расслабление, запрокидывание, прострел банки, стартовое положение, эрг и гладкую воду – была ли она в прошлый раз действительно «гладкой»? Далее, как правило, обсуждается, что пошло не так в последнем заезде, что может пойти не так в следующем и на чьей совести было/будет поражение. В какой-то момент гребцы, вытянув перед собой руки, меряются мозолями. И чтобы совсем уж вас доконать, за этим следуют сопровождаемые благоговейными кивками воспоминания об идеальном заезде, когда все шло как по маслу.
Если не считать химии, гребля была единственной страстью Кальвина. Строго говоря, именно ради гребли он и подавал документы в Гарвард: в 1945 году выступать за команду Гарварда означало выступать за лучших. Точнее, почти за лучших. Самым лучшим был Вашингтонский университет, но Вашингтонский университет территориально относится к Сиэтлу, а второе имя Сиэтла – «Город дождей». Слякоти Кальвин не терпел. По этой причине он расширил свой поиск до английского Кембриджа и тем самым развеял величайшее заблуждение насчет ученых-естествоиспытателей, которые, как принято
В первый же тренировочный день на реке Кэм Кальвин угодил под дождь. На второй день тоже. И на третий. «Здесь что, все время так поливает?» – жалобно вопрошал он, когда их команда, взвалив на плечи тяжелую деревянную восьмерку, направлялась к пирсу. «Да вовсе нет, – заверяли однокашники, – обычно в Кембридже сухо». А потом переглядывались, мысленно добавляя «по самое ухо», и укреплялись в своем извечном подозрении: американцы – идиоты.
К несчастью, идиотизм Кальвина распространялся и на отношения с противоположным полом, что выросло в серьезную проблему из-за его горячего желания влюбиться. За шесть лет студенческого одиночества он сумел назначить свидания пяти девушкам. Из этой пятерки всего одна согласилась на повторную встречу, да и то лишь потому, что по телефону приняла его за другого. Все упиралось в неопытность Кальвина. Он напоминал щенка, который после долгих стараний впервые поймал белку и теперь не знает, что с ней делать.
– Здравствуйте… э-э-э… – начал он, когда девушка открыла ему дверь, и почувствовал, как у него колотится сердце, потеют ладони и улетучиваются все мысли. – Дебби?
– Дейрдре, – вздохнула его избранница и в первый, но отнюдь не в последний раз украдкой взглянула на часы.
За ужином разговор блуждал между такими темами, как молекулярное строение кислот ароматического ряда (Кальвин) и ближайшие киносеансы (Дейрдре), неактивные белки (Кальвин) и его любимые или нелюбимые танцы (Дейрдре) и застопорился на «времени-то уже полдевятого, а утром гребля, пора домой, идем, я тебя провожу» (Кальвин).
Стоит ли говорить, что после таких свиданий бурного секса не случалось. И никакого другого тоже.
– Не верится, что у тебя проблемы, – говорили ему товарищи по кембриджской команде. – Девчонки обожают гребцов. – (Бессовестная ложь.) – Ты хоть и американец, но парень хоть куда. – (Еще одна ложь.)
Источником проблем Кальвина отчасти была его осанка. При росте под два метра он, худощавый и долговязый, вечно клонился набок, – видимо, сказывалось его постоянное место в распашной лодке. Но еще хуже обстояло дело с лицом. На нем застыло одиночество, как у ребенка, предоставленного самому себе: большие голубые глаза, непослушные светлые вихры и лиловатые губы, вечно распухшие из-за его привычки их кусать. Такое лицо некоторые сочтут невзрачным, оно представляло собой композицию качеством ниже среднего, ничем не выдававшую ни тайного желания, ни скрытого интеллекта; спасала положение лишь одна важнейшая черта – зубы: ровные, белые, при каждой улыбке озарявшие весь его физиономический ландшафт. Хорошо еще, что Кальвин, в особенности после того, как запал на Элизабет Зотт, улыбался постоянно.
Познакомились они, а точнее, обменялись парой ласковых как-то утром, во вторник, в Научно-исследовательском институте Гастингса, в том частном храме науки солнечной Южной Калифорнии, где Кальвин, выпускник Кембриджа, в кратчайшие сроки защитивший диссертацию и получивший сорок три предложения трудоустройства, выбрал для себя лабораторию – отчасти руководствуясь репутацией учреждения, но в основном из-за атмосферных условий. В Коммонсе почти не бывало дождей. Элизабет, в свою очередь, выбрала Гастингс потому, что единственное предложение работы поступило ей именно оттуда.
Стоя под дверью лаборатории Кальвина Эванса, она заметила несколько объявлений подряд, написанных крупными буквами:
В конце концов Элизабет заглянула внутрь.
– Здравствуйте! – выкрикнула она, перекрывая Фрэнка Синатру, гремевшего из портативного проигрывателя, почему-то стоявшего на полу в центре помещения. – Мне нужно переговорить с начальством.