Уроки украинского. От Майдана до Востока
Шрифт:
— Он был своим пацаном?
— Он был человеком, который воевал рядом с нами. Но его взгляды на ведение боевых действий не поддерживало даже девяносто процентов его войска.
— Как слишком жестокие?
— Нет, — мягко отвечает он. — Слишком другие. Он — офицер, и воспринимает войну, как догму. А здесь другая война. И мы пытались ему объяснить, что наша война — другая, что она не заключена в тактических ходах, направлении ударов и в жестокой обороне. Ну нельзя этого делать. Если идти по догмам, то в обороне Славянска должно было участвовать как минимум двадцать тысяч человек. Тогда город был бы гарантированно не взят противником. А так как у него людей было только около шести тысяч, то оборона должна была строиться по-другому. Он — по-своему герой. Он поднял знамя и так далее. Мы его за это уважаем. Но в тех
— Щадя?
— Нет. Жестокость — она обоюдная. Я не говорю, что мы бы были менее жестоки, чем он. Мы бы, может, были и более. Но мы бы поцеплялись за определенные районы, и никогда бы в жизни из них не ушли. Потому что в них — жизнеобеспечение людей, которые находятся у тебя за спиной. А он этого не знал. Просто не знал. Но мы-то знали, и обороняя Краматорск, мы понимали, что обороняем самый мощный энергоузел Донецкой области. Обороняя Курахово, мы обороняем единственную теплоэнергостанцию, которая питает Донецк. Не отступая с дамбы Славянской, мы бы понимали, что поим водой всю Донецкую область. Бес почему не ушел из Горловки? Потому что там стирол. Он был ранен, лежал. Но его подразделение оставалось там. Знаете, почему? Потому что Бес — местный. А вы же, Марина, не спросили, где служил мой дед. У меня сейчас мало времени, я вам расскажу все без притворства. Политика — это искусство расшаркивания и поклонов. А у нас с вами времени нет.
— Какая еще дикость должна случиться, чтобы вы перестали смотреть вокруг такими же отрешенными спокойными глазами, какими смотрите сейчас на меня?
— Знаете, что мне в себе не нравится? У меня есть очень неприятная черта, от которой я не могу избавиться. Когда я злюсь, у меня раздуваются ноздри. Меня бесит эта черта. Она меня выдает. А в некоторых вещах во мне — просто бездна… Когда все только начиналось, и я начал посылать людей в бой, и они шли по моему приказу и умирали, выполняя задачу или не выполняя ее, я, честно говорю… у меня внутри было сильное что-то такое… А потом в один прекрасный момент… Там что-то сломалось. После этого я больше не посылал людей на смерть без себя. Вот идет подразделение — и я иду с ними. Я рядом иду. Я выполняю боевую задачу вместе с ними. Стреляю, в меня стреляют. Мы сходимся в рукопашной. Мы сидим в окопах. Меня режут, и я режу в ответ… А потом мне мои пацаны сказали, когда меня раненого вытащили: «Бать, мы все прекрасно понимаем. Мы знаем, почему ты идешь с нами. Не такие уж мы дураки. И мы ценим это. Но если ты погибнешь, что будет с нами? Мы и так пойдем, куда ты скажешь. Но останься живым. И сделай так, чтобы наши семьи получили то будущее, о котором мы мечтали и за которое мы погибли. То будущее, о котором мы мечтали, сидя в окопах и оря песни, потому что патроны кончились, и нас ждала рукопашная». А девяносто пять процентов подразделения были ранены. Семь из ста не были задеты, но и у троих из них были контузии, — он говорит тихо, словно боясь быть уличенным коврами, колоннами и занавесками в сентиментальности. — Я — внук своего деда. А еще я — правнук своего прадеда. У меня дома лежат их награды. Я часто подхожу и смотрю на них, и я понимаю — если мои деды и прадеды смогли, то и я смогу. И когда я попаду туда к ним, мне не будет стыдно, что я опозорил фамилию. Мы с ними встанем по старшинству. Но я не буду среди них, как ребенок, я буду стоять мужчиной. Они проверят мой жизненный путь. Ошибок, наверное, наделал я массу. Но тот не ошибается, кто ничего не делает.
— Каким образом в вас сочетается доброта и такая жестокость?
— Вам это лучше знать.
— Вы чувствуете в себе жестокость?
— Ну… я могу быть жестоким.
— С кем?
— С врагом.
— Враг — человек?
— Человек. Поэтому я и отпускаю по двести человек врагов, потому что они — дети от восемнадцати до двадцати одного года. Но я оставляю офицеров, батальон «Донбасс», «Азов», «Айдар». Я оставляю снайперов и корректировщиков.
— Чтобы их убить?
— Мы их меняем. Ни одного пленного мы не расстреляли. Ни еди-но-го.
— Чья была идея устроить парад пленных?
— Моя.
— Жестокий и унизительный парад.
— Потому, наверное, во мне и уживаются дикая жестокость с добротой.
— Вам не было жаль?
— Кого, Марин?
— Их человеческое достоинство.
— Ну
— Как к вам пришла эта идея?
— Я смотрел телевизор. Порошенко сказал, что двадцать четвертого числа он пройдется победным маршем.
— И у вас раздулись ноздри?
— Да. Мысль родилась мгновенно.
— Жалеете об этом параде?
— Ни капли. А весь мир орал об этом моем поступке. Вот тогда я, наверное, и прославился. А я стоял и наблюдал за парадом.
— Что вы чувствовали?
— Жалость.
— Но ведь вы и были тем человеком, который мог это все остановить.
— Но я жалость не к пленным чувствовал, а к тем, кто их сюда послал. Рядом со мной стоял человек, у которого убили двух сыновей. И мать, сына которого они задушили.
— В этой войне вы узнали что-то новое о человеке?
— Я видел столько героических поступков. Я видел предательство. Я видел трусость. Я помню глаза восемнадцатилетнего пацаненка, который, обвязавшись гранатами, кинулся под гусеницы танка.
— Почему вы его не остановили?
— Не успел. Я находился на другой стороне дороги. Я только успел подбежать и поймать его последний взгляд. Этот пацан подорвал танк, потому что танк этот лез на раненых. Их там лежало около тридцати человек. Он хотел их тупо передавить гусеницами и даже не стрелял. А пацаненок пожалел их. У него самого были перебиты ноги, но у него были гранаты. И он не раздумывал. А экипаж танка уже мы расстреляли, — он смотрит в мобильный телефон. — Пятьдесят восемь вызовов… Пять-де-сят во-семь… Когда Шахтерск был предан, нас туда пришло сто семьдесят восемь человек, а против нас была группировка из трех тысяч. У них было двести единиц боевой техники, а у нас — шесть. Мы за двое суток город практически освободили. По всем законам военной тактики, нас — наступавших — должно было быть минимум в три раза больше. А нас было в десять раз меньше. Это — другая война. И жестокость тут — другая. И трусость — другая. Эта война хуже гражданской войны семнадцатого года. Сказать почему? Потому что это война со своими.
— Врагов вы считаете своими людьми?
— Ну а почему они не свои? Многие наши соседи воюют на той стороне. Они не разделяют наших убеждений. Большинство военнослужащих с той стороны родом из Донбасса. И они тоже вызывают огонь на себя, как мы это делали на Саур-могиле.
— Кто вы для этого города?
— Ну-у-у… я лучше скажу, что этот город для меня. Я здесь хочу жить и умереть, — говорит мечтательно. — Я разговаривал со священником недавно, когда крестил дочку погибшего ополченца. Он отвел меня в сторону и задал только один вопрос — когда мы уничтожим людей, сидящих в аэропорту. Вы понимаете, что меня спросил об этом священник — когда мы у-нич-то-жим… Из него в тот момент говорил не священник и не человек, а житель Донецка. А жители Донецка — совсем другие люди.
— Вы верите в Бога?
— Да.
— Бог видел парад пленных?
— Да. Он видел парад, и он видел на нем меня. Бог видел, как я в тот момент грешил.
— А вы грешили?
— Конечно. Но я скажу одно. Этот парад перевернул сознание всего мира. И в первую очередь сознание тех людей, которые посылают сюда своих сыновей. У многих я вызвал антагонизм. Многие хотели порвать меня как бобика… Я был самым несчастным человеком на этом параде. На самом деле, я в тот день напился. Но обратите внимание на то, как после парада изменилась конъюнктура политическая — даже в России. Все поняли, что идет война, а не АТО.
— Вы постоянно вздыхаете. Что у вас на сердце?
— С ним все в порядке, просто оно болит. От того, что когда я во время парада смотрел на своих пацанов, мне хотелось их всех собой укрыть, чтобы они никогда в таком параде не шли… Знаете, ведь эту войну вы не считаете ужасающей. Для вас ужасающая война — это сотни тысяч убитых, концлагеря. Но мир поменялся. Поменялись и войны.
— Расскажите про своего деда.
— Он всегда ходил в военной форме. Говорят, я на него похож. Мой прадед Степан Захарченко начал войну в полпятого утра под Брестом командиром батареи гаубичной и закончил ее в Праге… Я хочу, чтобы все закончилось и побыстрее воцарился мир.