Услышанные молитвы. Вспоминая Рождество
Шрифт:
Вот и я был эдакой дейзи в Париже. Французского я не знал и никогда бы не узнал, если бы не Денни. Он заставил меня выучить язык: попросту отказался разговаривать со мной по-английски где бы то ни было, кроме постели. Тут я должен кое-что прояснить. Хоть мы и спали вместе, его интерес ко мне носил скорее романтический, нежели сексуальный характер. В ту пору у Денни вообще не было любовников: он говорил, что вот уже два года его «часики» все время на полшестого, ибо опиум и кокаин отбили ему всякую охоту. Мы часто ходили на дневные сеансы в кинематограф на Елисейских Полях, и в какой-то момент Денни покрывался испариной, убегал в туалет и принимал очередную дозу. Вечером он курил опиум или потягивал опиумный чай – варево, которое готовил из запекшегося на стенках трубки наркотика. Впрочем, меру он знал: я никогда не видел его в отключке.
Быть может, к концу ночи, когда рассветные лучи уже щекотали снаружи плотно задернутые шторы спальни, Денни немного терялся и проваливался в замысловатый мутный бред: «Скажи-ка, мальчик, слыхал ли ты когда-нибудь о “Кафе отца Фланагана для педиков, жидов и черномазых”? Слыхал, точно! Отвечаю! А если не слыхал и теперь подумал, что это какая-нибудь
Денни предлагал мне наркотики; я всякий раз отказывался, а он и не настаивал. Только однажды спросил: «Боишься?» Да, я боялся, но не наркотиков, а его неустроенной судьбы. Уподобляться Денни ничуть не хотелось. Как ни странно, вера моя по-прежнему была жива: я считал себя серьезным молодым человеком с серьезным писательским даром, а не каким-нибудь жалким оппортунистом и подстилкой – коварным манипулятором, бурившим мисс Лэнгмен до тех пор, покуда из нее не хлынули гуггенхаймы. Да, я был последним ублюдком и знал это, но не казнил себя – в конце концов, таким я родился: талантливым ублюдком, у которого одно-единственное обязательство – перед собственным талантом. Несмотря на ежевечерние попойки, бесконечные изжоги и расстройства желудка от бренди и вина, я каким-то образом умудрялся каждый день писать по пять-шесть страниц своего романа; ничто не должно было мешать работе, и Денни в этом смысле стал для меня зловещей обузой. Я чувствовал, что, если не избавлюсь от ноши, как Синдбад от старика-прилипалы, придется мне всю жизнь таскать Денни на закорках. Тем не менее он мне нравился – по крайней мере я не хотел бросать его в такое трудное время, пока он был во власти наркотиков.
Словом, я сказал, чтобы он начинал лечение. Однако добавил: «Только давай обойдемся без обещаний. Глядишь, ты после всего этого ударишься в религию или захочешь до конца жизни драить больничные судна у доктора Швейцера. А может, это мой удел». Поразительно, с каким оптимизмом я смотрел тогда в будущее! По сравнению с тяготами, что я пережил позднее, такая участь видится мне теперь медовой нирваной. Уж лучше бы я до скончания века отбивался от мух цеце и вылизывал судна собственным языком.
Было решено, что Денни поедет в Веве один и ляжет в клинику. Мы распрощались на Лионском вокзале; Денни был под кайфом и выглядел – свежий и румяный, со строгим ликом ангела мести – лет на двадцать. Он без умолку тараторил об автозаправочных станциях и своем путешествии на Тибет. Наконец он сказал: «Если до этого дойдет, сделай вот что: уничтожь все мои пожитки. Сожги мою одежду, письма. Не хочу оказывать Питеру такую честь».
Мы договорились не общаться до тех пор, покуда он не выпишется из клиники. А уж там можно вместе отдохнуть в какой-нибудь деревушке под Неаполем – Позитано или Равелло.
Поскольку я не имел ни малейшего желания это делать (да и вообще снова видеться с Денни), я переехал из квартиры на рю-дю-Бак в маленькую комнатку под крышей отеля «Пон Рояль». Тогда в подвальчике «Пон Рояля» имелся небольшой бар с кожаными диванами и стульями – любимая жральня богемных толстосумов. Рыбоглазый, вечно сосущий трубку, болезненно бледный Сартр со своей хрычовкой де Бовуар сидели обычно в одном и том же углу, словно забытые чревовещателем куклы. Нередко я встречал там Кёстлера – вечно пьяного и агрессивного заморыша, который не стеснялся пускать в ход кулаки. И, конечно, Камю, тщедушного, нерешительного и тонкого, как бритва, с каштановыми волосами, с живым блеском в глазах и встревоженным лицом человека, который постоянно к чему-то прислушивался (мне сразу захотелось с ним познакомиться). Я знал, что он работает редактором в «Галлимаре», и однажды просто подошел к нему – сказал, что приехал из Америки, где у меня недавно вышла книга рассказов. Быть может, он ознакомится с ними и «Галлимар» захочет их перевести? Позже Камю вернул мне экземпляр книги, который я послал ему по почте, с запиской: мол, английский у него не очень хороший и потому он не берется судить, но в моих рассказах чувствуется нерв и умение создавать яркие характеры. «Однако я нахожу их несколько скомканными, незавершенными. Если у вас появится новый материал, я с удовольствием посмотрю». Впоследствии, когда я встречал Камю в «Пон Рояле» (и как-то раз – на вечеринке «Галлимара», куда я явился без приглашения), он всегда мне кивал и ободряюще улыбался.
Еще одним завсегдатаем того бара была виконтесса Мари-Лора де Ноай, выдающаяся поэтесса, saloniste [25] , собиравшая в своей гостиной множество творческих личностей, среди которых, казалось, вот-вот должны были материализоваться из эктоплазмы Марсель Пруст и Рейнальдо Ан. Эксцентричная супруга богатого марсельского аристократа и любителя спорта, любвеобильная и, вероятно, невзыскательная покровительница какого-нибудь Жюльена Сореля на современный лад – словом, идеальная дойная корова… Увы, этот куш уже сорвал другой молодой авантюрист из Америки, Нед Рорем. Несмотря на явные изъяны – обвислые морщинистые щеки, изжаленные пчелами губы, прическа с пробором посередине, придававшая ее лицу зловещее сходство с портретом Оскара Уайльда кисти Тулуз-Лотрека, – всем было ясно, что Рорем нашел в Мари-Лоре (фешенебельную крышу над головой и человека, способного продвигать его мелодии в стратосферах музыкальной Франции), но вот что нашла в нем она? Рорем был со Среднего Запада, квакер с нетрадиционной сексуальной ориентацией (что, согласитесь, диковато для квакера) – словом, гнусная комбинация скверного нрава и напускного благочестия. Себя он, несомненно, считал новым Алкивиадом – обласканным солнцем, золотым юношей, и многие разделяли это мнение, но только не я. Во-первых, у него был череп уголовника, плоский сзади, как у Диллинджера, а лицо гладкое и сладкое, будто кекс, – дурное сочетание слабости и самодурства. Впрочем, признаюсь: я завидовал его образованности, его куда более прочной репутации подающего надежды творца и блестящему успеху на поприще живого дилдо для «старых нор», как мы, жиголо, называем ходячие чековые книжки слабого пола. Если эта тема вас заинтересовала, почитайте весьма откровенные «Парижские дневники» Рорема: хлестко написаны. Серьезно, только чокнувшийся на правде квакер мог такое написать. Что подумала Мари-Лора, когда прочла эту книгу? Разумеется, на ее долю выпадали и не такие невзгоды – в конце концов сколько страданий могли причинить ей бесстыдные нюни Неда? Например, ее последний товарищ (по крайней мере, последний из известных мне), патлатый художник из Болгарии, покончил с собой следующим образом: вскрыл себе вены, взял кисть и, пользуясь раскуроченной рукой как палитрой, покрыл две стены смелой абстрактной росписью багряного цвета.
25
Хозяйка литературных салонов (фр.).
В самом деле, я обязан «Пон Роялю» многими знакомствами. В их числе главная американская эмигрантка, обосновавшаяся в Париже более шестидесяти лет назад, – мисс Натали Барни, богатая наследница и обладательница весьма гибких взглядов и столь же гибкой морали. Все эти шестьдесят лет она прожила в дивной квартире на Университетской улице с витражами на окнах и на потолке. Увидев ее жилище, старик Боти обезумел бы от восторга. Декоратор явно хотел отдать дань стилю ар-нуво: всюду цветное стекло, лампы «Лалик» в виде букетов роз и средневековые столики, загроможденные фотографиями друзей в золотых и черепаховых рамках: Аполлинера, Пруста, Жида, Пикассо, Кокто, Радиге, Колетт, Сары Бернар, Токлас и Стайн, Стравинского, королев Испании и Бельгии, Нади Буланже, Гарбо в вальяжной позе с подружкой Мерседес д’Акостой и Джуны Барнс (в этой обольстительной рыжеволосой красотке с губами цвета пименто я с трудом признал угрюмого автора лесбийского романа «Ночной лес», а позднее – героиню-затворницу Пэтчин-плейс). В любом возрасте (а было ей наверняка за восемьдесят) мисс Барни, одетая в мужской серый фланелевый костюм, всегда выглядела на твердые жемчужно-гладкие пятьдесят. Она любила автопрогулки и всюду разъезжала на изумрудном «Бугатти» с брезентовым верхом – обычно каталась вокруг Булонского леса, а в погожие деньки отправлялась в Версаль. Иногда мисс Барни и меня брала с собой, ведь она обожала поучать и читать лекции, а мне, по ее мнению, еще многое следовало узнать и многому научиться.
Как-то раз с нами поехала другая ее гостья, вдова Гертруды Стайн. Она хотела посетить некую итальянскую бакалейную лавку, где продавали редчайший белый трюфель, растущий на холмах в окрестностях Турина. Лавка была далеко, и по дороге туда вдова вдруг спросила:
– А не здесь ли находится студия Ромейн?
Мисс Барни, подозрительно оживившись, сказала:
– Заедем? У меня есть ключ.
Вдова, словно усатый паук, потерла лапками в черных перчатках и воскликнула:
– Я там лет тридцать не была!
Одолев шесть лестничных пролетов мрачного каменного дома, насквозь пропахшего этим персидским (да и римским) одеколоном – кошачьей мочой, мы очутились перед студией Ромейн. Мои спутницы не удосужились даже вкратце рассказать о своей товарке, но я сообразил, что некоторое время назад Ромейн, по всей видимости, отошла в мир иной, а мисс Барни превратила ее дом в эдакий запущенный музей-усыпальницу. Влажный дневной свет сочился сквозь закопченные потолочные окна, окутывая колоссальных размеров мебель: зачехленные кресла, прикрытое испанской шалью пианино, испанские подсвечники с оплывшими огарками. Когда мисс Барни щелкнула выключателем, ничего не произошло – свет не загорелся.
Конец ознакомительного фрагмента.