Успех
Шрифт:
– Черта с два! – взбесился Пфаундлер. – Это на вас похоже! Все время возитесь с «Касперлем в классовой борьбе». А где же «Выше некуда!»? Если до субботы вы не сдадите мне «Выше некуда!» – пусть к чертовой матери пропадают авансы, которые я вам выдал. И пусть обозрение напишет кто-нибудь другой!
И он швырнул листки рукописи на стол. Тюверлен спокойно продолжал диктовать. Г-н Пфаундлер выслушал несколько фраз, поднял брови так высоко, как только они способны были подняться, замер.
– Да ведь это даже и не «Касперль в классовой борьбе»! – произнес он с искренним возмущением. – Это вовсе и не обозрение, это вообще что-то совсем другое!
И маленькие мышиные глазки под шишковатым черепом вспыхнули злыми огоньками. Тюверлен ничего не ответил. Г-н Пфаундлер поговорил еще немного. В конце концов, сознавая свое бессилие, он процедил, прикрывая отступление:
– Я еще вам пришлю подтверждение моего ультиматума заказным письмом!
Когда г-н Пфаундлер закрыл за собой дверь,
– Разумеется, со своей точки зрения этот человек прав, – сказал он и продолжал диктовать. То, что он диктовал, не имело отношения к обозрению – это г-н Пфаундлер правильно заметил. Но в основе это все же, пожалуй, имело к нему отношение. Тюверлен испытывал необходимость, для того чтобы работа получилась удачной, уяснить себе некоторые теоретические положения. Спорным стал вопрос, имеет ли театр вообще какое-либо отношение к искусству. Подвергалось сомнению и то, является ли вообще занятие искусством деятельностью, достойной человека. Инженер Каспар Прекль, например, сомневался в этом, и его сомнения, как резко он, Тюверлен, ни отмахивался от них, беспокоили его. Он стремился все новыми и новыми аргументами опровергнуть доводы Каспара Прекля. Они иного и подолгу спорили.
Жак Тюверлен умел страстно увлекаться работой. То, что являлись посетители, что десять раз в течений часа трещал телефон, что вокруг него происходило непрерывное движение, словно у почтового окошечка, нисколько не мешало ему. Выйдет ли что-нибудь из его работы или нет – не беспокоило Тюверлена. У него не было уважения к самому произведению, он работал ради удовольствия, которое доставлял ему процесс работы, исправление того, что он делал, стремление сделать лучше и лучше. Его увлекала мысль оживить древнего Аристофана, приспособить его к немыслимым для него условиям современной сцены. Динамичность этого автора, его быстрые переходы от пафоса к циничным остротам, гибкость главных действующих лиц, которые только что выступали великими обличителями и вот уже оказываются шутами, а главное – свободная конструкция, допускавшая любые добавления без необходимости отказываться для этого от основных линий, – все это соблазняло писателя.
Комик Бальтазар Гирль и инженер Прекль поддерживали его советами, критиковали, находили недостатки. Все трое подолгу сидели вместе, работали. Комик Гирль большую часть времени сидел молчаливый и хмурый. Иногда какими-то неопределенными возгласами выражал сомнение. Иногда кивал (более четких знаков одобрения от него нельзя было добиться) огромной грушевидной головой. Иногда язвительно произносил: «Чушь!» Но все же внимательно ловил каждое слово Тюверлена, со страстным интересом собирал воедино все его идеи. Тюверлен и Прекль больше всего интересовались техническими возможностями, открывавшимися в процессе работы, а не успехом, не производимым впечатлением. Увлеченный своими идеями инженер, хмурый актер и подвижной писатель сидели вместе, с видом заговорщиков, словно алхимики, размышляя над способом из эпохи без однородного общества, без однородной религии, без однородных форм существования извлечь какую-то дозу искусства.
Жак Тюверлен, страстный, настойчивый, но работавший без четкого метода, постоянно отвлекался попутно возникавшими вопросами. Он одновременно работал над последней редакцией «Маркса и Дизраэли», над проектом радиопьесы «Страшный суд», над обозрением. В прекрасном настроении бегал он взад и вперед по своей комфортабельной, плохо прибранной комнате. В ожидании за машинкой сидела чистенькая, как стеклышко, секретарша, играл граммофон. Тюверлен бормотал, что-то сочинял, громко хохотал над удавшейся остротой.
Хорошо было работать. Ощущать себя словно приподнятым, когда вещи и люди, все, что видишь, думаешь, читаешь, переживаешь, врастает в план. Хорошо было даже и бешенство, досада, когда вдруг происходила заминка, сопротивление, когда оказывалось, что в организме что-то неладно. А удовлетворенность затем, когда все опять налаживалось, когда становилось ясно: мысль была действительно живой – сопротивляющейся и противоречивой. Чудесна была работа за пишущей машинкой, когда буквы врезались в бумагу, превращались в произведение, становились видимыми. Какое наслаждение, когда рождалась мысль, совсем неожиданно, внезапно – в ванне, за столом, при чтении газеты, среди самого пустого разговора. Дорого было даже и то мрачное состояние, когда сидишь, проклиная все и вся, ощетинившись, потому что пришел к выводу: «Не идет, ясно – не справиться! Стоит перед тобой гора, и не взобраться на нее. Никогда не взобраться! Правы остальные, все те, кто смеется над тобой. Не хватает сил, ты переоценивал себя. Ты просто ничтожество!» А затем еще это подавляющее и в то же время подзадоривающее ощущение, когда сидишь над творениями тех, кто сумел, одолеть гору. Когда из их книг встает, вновь оживая, ушедшая в прошлое жизнь, сливаясь с твоей собственной. Сидишь за старым, упоительным Аристофаном, хохочешь так, как он хохотал, когда придумал вот этот остроумный оборот, вот этот фокус, при помощи которого преодолел подобную же трудность.
Что такое комфорт, что такое женщины, путешествия, деловые или политические победы, что такое успех – по сравнению с наслаждением, доставляемым творчеством? Каким жалким было все это по сравнению с вдесятеро более реальной, вдесятеро умноженной во времени и пространстве жизнью человека, творящего письмена, образы, сравнения!
Чуть-чуть смешными были этот общество и его строй, обычно требовавшие высокой платы за любое наслаждение, но в данном случае оплачивавшие того, кто доставлял себе такое наслаждение. Ведь если бы ему не позволили писать, разве не согласился бы он ценою самого унизительного труда заплатить за право снова писать?
Он бродил, приплясывал, широко, как аист, шагал по своей квартире, болтался по улицам с лицом озабоченным, лукавым и радостным, выезжал на своей машине в горы, гулял с инженером Преклем в лесах, в долине Изара, на берегу Аммерзее. В те дни он много занимался спортом, плавал, хотя вода была еще очень холодна, направлял свой маленький автомобиль по трудным, крутым проселочным дорогам. Совершенствовался в боксе, в джиу-джитсу. Его узкие бедра становились более гибкими, грудь и плечи – шире.
Со всеми, с кем он встречался, он говорил о своей работе. Выслушивал каждое возражение: возражения из уст профанов – охотнее, чем мнение так называемых знатоков. Выбрасывал, если возражения казались ему основательными, без всякого сожаления результаты напряженной работы. Его покрытые рыжеватым пушком руки жестикулировали. Его голое, помятое лицо прорезалось лукавыми морщинками.
Насмешливому скептику Каспару Преклю он пытался объяснить, почему именно в тему «Мюнхен» он зарывался с таким увлечением. Он прекрасно видит смешные стороны этого исполненного самомнения города, но именно таким, каков он есть, он и любит его. Разве Сервантес не увековечил Дон-Кихота именно благодаря тому, что он умом отвергал, а сердцем принимал его? Тюверлен прекрасно знает жителя Баварской возвышенности со всеми его недостатками, и все же сердцем своим он к нему привязан. Он любит этого человека, способного воспринимать лишь то, что он может практически использовать, но не обладающего способностью создавать отвлеченные умозаключения. Он любит это существо, которое в силе суждения отстало от большинства других белокожих и зато сохранило больше звериных жизненных инстинктов. Да, да, писателю Жаку Тюверлену нравится этот поверхностно цивилизованный, лесной, первобытный человек, зубами и когтями цепляющийся за приобретенное им, недоверчиво и глухо рычащий, когда к нему подступает что-то новое. Разве он не великолепен в ограниченности сферой своего я, этот житель Баварской возвышенности? Как он прославляет свои недостатки, называя их местными особенностями! С какой убежденностью он свою атавистическую неповоротливость называет патриархальностью, свою грубость – мужественностью, свою тупую ярость против всего нового – преданностью традициям. Просто замечательно, как он, основываясь на своей дикарской любви к потасовкам, именует себя баварским львом. Тюверлен и не думает высмеивать эти «расовые особенности». Напротив, он охотнее всего из этой Баварской возвышенности – со всем, что на ней живет, пьянствует, прелюбодействует, преклоняет колени в церквах, дерется, творит юстицию, политику, карнавалы и младенцев, – он охотнее всего из этой страны с ее горами, реками, озерами, ее зверьем двуногим и четвероногим создал бы заповедник. Во всяком случае, все это сочное, полнокровное, звериное существование он хочет литературно увековечить, обернуть вокруг себя со всеми его чудесными особенностями. Он жаждет, с помощью комика Гирля, с аристофановской пластичностью воплотить его в обозрении «Касперль в классовой борьбе».
Очень интересовалась процессом работы Тюверлена г-жа фон Радольная. Попадая в Мюнхен, она никогда не упускала случая навестить Тюверлена; раза два ей удалось затащить его и в Луитпольдсбрунн. Ей нужно было отвлечься, нужны были Пфаундлер, обозрение, Тюверлен. Впервые за много лет она по-настоящему была недовольна собой. Тогда, на вечере «ночных бродяг», она вела себя глупо и бестактно. Нарушила свой принцип: выждать сутки, «переспать» до выполнения какого-нибудь решения. Как всякий необдуманный поступок, так и этот разошелся широкими кругами. Что она тогда наплела? Мартин Крюгер – ее враг, Иоганна Крайн – враг? Чепуха! Очень скоро тогда выяснилось, что не так страшен черт, как его малюют. В Баварии, во всяком случае, историю с реквизицией имущества бывших владетельных князей воспринимали без особого волнения. Единственное, пожалуй, что производило впечатление, – это разговоры о том, как последний, ныне покойный король торговал продуктами из своих имений, особенно когда упоминали о высоких ценах, которые он во время войны нагонял на свои молочные продукты. Населению приятно было представлять себе короля в какой-то мере величественным. Отличаясь само определенной «мужицкой окраской», оно находило такие «мужицкие» повадки недостойными монарха, ругало его за жадность, издеваясь, называло «молочником». И все-таки никогда не удастся собрать того значительного большинства голосов, которое необходимо для проведения закона о лишении бывших владетельных князей имущественных прав. Для паники, охватившей Катарину тогда, при получении этого известия, не было достаточного основания. Она наделала глупостей.