Успехи ясновидения
Шрифт:
– Вот что значит разность поколений. Когда юные воспитанники Царскосельского лицея срывающимися от восторга голосами наизусть декламировали "Певца во стане русских воинов" своим кузинам - ровесницам Наташи Ростовой, а те обливались слезами над "Светланой", - Гоголь, если дозволено так выразиться, еще пешком под стол ходил; и ему едва исполнилось семь лет, когда вышли первым изданием "Стихотворения" Жуковского (среди которых были "К Нине", "Теон и Эсхин", "Славянка", "Вечер"), открывшие десяткам, а то и сотням задумчивых подростков - сверстников Владимира Ленского и Татьяны Лариной - новую вселенную. Гоголь разминулся с поэзией Жуковского, не успел в нее влюбиться, пока она была молода и волновала молодых. А тот Жуковский, с которым он приятельски сошелся в 1830 году, был не похож на прежние свои стихи, вспоминал о них с неохотой, предпочитал им (как и все вокруг) пушкинские, и вообще давно оставил лирику. Видно, что Гоголь и не брал ее в
Никто не спорит - в поэтической судьбе Жуковского угадывается неблагополучие. Но если всему виной - некий изъян дарования, то уж никак не врожденный. Пушкин, который знал Жуковского несравненно дольше и ближе, чем Гоголь, и любил по-настоящему, - тоже корил Василия Андреевича за неохоту обзавестись "крепостными вымыслами". В глаза укорял, но про себя понимал, конечно, что дело куда серьезней. "Дай Бог, чтобы он начал создавать", тут ведь подразумевается: только бы опять начал, только бы прошла у Жуковского судорога творческой немоты, как бы не привела она к параличу лирической речи; скорей бы прекратилась слишком долгая пауза. Но пауза затянулась навсегда.
А впервые возникла, когда окончилось последнее действие любовной драмы Жуковского, когда опустился занавес и усталые действующие лица разошлись по опостылевшим домам, - когда в православном соборе города Дерпта Маша Протасова стала госпожой профессоршей Мойер.
– Только не надо сентиментальных преувеличений. Жуковский не впал в отчаяние, не терзался ревностью, сохранил со всеми наилучшие отношения; вскоре увлекся, говорят, графиней Самойловой и основательно подумывал о женитьбе; успехи при дворе его занимали; да почитайте стихотворные протоколы заседаний "Арзамаса", писанные Жуковским еще в разгаре этой самой драмы: неужели там веселье напускное? Драма - слишком сильное слово. Человек отказался от борьбы за то, в чем видел свое счастье, - ради спокойствия других людей, ради близких. В результате эти другие (в том числе необыкновенная женщина, которая его любила) остались несчастливы, но зато сам он успокоился. Вот и вся история.
– Разумеется, можно рассказать ее и так. Тем более что никто не произносил жалких слов, не делал трагических жестов, и оба главных героя старались уверить друг друга и всех остальных, будто нисколько не страдают. И все же - не эта ли история сломила Жуковского? Не с этих ли пор стал он жаловаться друзьям на непонятную "сухость души" (видимо, похожую на сухость в горле)? Вот письмо к А. И. Тургеневу (апрель 1817 года) из Дерпта: "Я хлебнул из Леты и чувствую, что вода ее усыпительна. Душа смягчилась. К счастию, на ней не осталось пятна; зато бела она, как бумага, на которой ничто не написано. Это-то ничто - моя теперешняя болезнь, столь же опасная, как первая, и почти похожая на смерть... И я не могу читать стихов своих... они кажутся мне гробовыми памятниками самого меня; они говорят мне о той жизни, которой для меня нет! ... Это пройдет. Не бойся за меня. Я смотрю на счастие, которое не мне принадлежит, спокойно: в те минуты, когда более способен я живо чувствовать, оно только радует меня, и никакое другое чувство не смешано с этою радостию. Но вообще нахожу в себе равнодушие, для меня тяжелое... Оно похоже на сон, который производит иногда прекрасная музыка. Музыка моя молчит, и я сплю!"
– Так не бывает. Самая безнадежная утрата не может принудить поэта ни к молчанию, ни к бегству от лирики. Скорее уж наоборот. Вспомните Лермонтова, Тютчева, Блока: какую силу дает поэту сознание несчастья.
– Но то, что пережил Жуковский в последние перед развязкой месяцы, не только утрата. Это была операция на сердце, попытка повернуть его усилием воли. Это было добровольное отречение - не от любви, но от всего личного в ней: от самолюбия, от страстей, обид, надежд (главное - от надежды на счастье). Вполне сознательно намеревался Жуковский отжечь в своей любви, а стало быть - в себе самом, личное от вечного, да так, чтобы личность перегорела, чтобы уцелела лишь душа. Это в значительной мере удалось, и вот после длительного обморока муза Жуковского очнулась такой, как мы теперь ее представляем: многоликая невидимка с глубоким голосом, взволнованная речь не от первого лица.
– Да она всегда была такой! Слово "я" и в лексиконе молодого Жуковского - редкость. И что это за "я"? Ни возраста, ни характера, ни национальности, ни судьбы. Пушкин сразу, с первых же строк затмил Жуковского не потому, что лучше рифмовал, но прежде всего потому, что существовал в своих стихах как живое лицо, вступая с читателем в самые короткие отношения, поверяя ему заветные тайны, увлекая обаянием яркой, выдающейся личности. Жуковский так раскрываться никогда не желал и не мог, ему с юных лет недоставало воли к самоутверждению,
Послание "К Нине" - 1808 год, "Теон и Эсхин" - 1814-й. Не означает ли это, что задолго до печальной развязки своего романа Жуковский принимал ее как неизбежность и, приготовляясь сдаться без боя, заранее запасался утешительными мечтами? Выходит, поражение было им предрешено, раз уж он еще вон когда его оплакивал? Где же тут внезапный кризис, поворот сердца? Нет, Жуковский на всем протяжении биографии не менялся, не взрослел. Однажды в день своего рождения - ударило сорок девять - так и написал: "Жизнь моя была вообще так одинакова, так сама на себя похожа, что я еще не покидал молодости, а вот уж надобно сказать решительно "прости" этой молодости и быть стариком, не будучи старым". Эти слова относятся и к его поэзии.
– Дело сложней: Жуковский вообще невысоко ставил роль личности в поэзии, в истории, в частной жизни. Он с молодых лет проникся уверенностью, что личность, с ее своевольными страстями, с ее себялюбивой тягой к счастью, с ее обидами на судьбу, только сбивает душу с пути. Так он думал, так и жил, так и писал. Не примирение с действительностью, а отречение от мнимых прав личности. Самоограничение, самопожертвование. Не пользоваться жизнью, но выполнять ее как долг - или домашнее задание. Невесело и нелегко - придется потерпеть.
Что до ранних стихов - не один Жуковский предвидел, предсказывал и загодя оплакивал свою участь. Поэтам свойственно, забегая вперед, разглядывать ее из будущего, - а может, и правда с ними сбывается то, на что они в глубине души согласны. Но сколько ни воображай предстоящую катастрофу, накатывает она всегда внезапно, застает врасплох, сколько ни карауль. И когда худшие опасения становятся явью, какая польза человеку от жалкой мысли: "я так и знал", от всех этих вещих снов и договоров с самим собой? Одно дело - расставаться в стихах, и совсем другое - написать бесповоротные слова: "Чего я желал? Быть счастливым с тобою! Из этого теперь должно выбросить только одно слово, чтобы все заменить. Пусть буду счастлив тобою!" Эту подмену необходимо было выстрадать. И вынести ее реальные, бытовые, довольно пошлые последствия. Жуковский выдержал. Его поэзия надорвалась. Личная жизнь автора совсем перестала ее занимать. Да и в жизни этой, сказать по правде, мало осталось поэтического содержания. Человек и поэт пошли врозь. Поэт Жуковский принялся на примерах из мировой литературы воспитывать российское юношество, воплощая в чужих произведениях свои, дорогой ценой доставшиеся идеалы...
– А Василий Андреевич? А его высокопревосходительство господин тайный советник? Тот, что проживал в Шепелевском дворце и сочинял гимны, когда его друзей держали в ссылке, а любимых учеников убивали на дуэлях? Тот, что признавался Плетневу за год до смерти: "И потому еще не могу писать моих мемуаров, что выставлять себя таким, каков я был и есмь, не имею духу"?
– Что же, он судил себя строго, но в этой долгой, безбедной и безрадостной жизни не было унизительных тайн. Жуковский был добродетельный человек, дорожил спокойствием совести, содержал ее в чистоте, "в спасительной неприкосновенности ко злу". Не менее гордился он своей незапятнанной лояльностью, беспорочной службой. Должно быть, согласовать все это было нелегко, но нам-то что за дело? Нам важно, что как-то в салоне у Смирновой Пушкин обмолвился о Жуковском: "...единственный из нас, который умел любить". Нам важно, что "Певец во стане русских воинов" оказался самым прочным памятником Бородинского сражения, что "Ундина" дышит волшебной нежностью, что "Одиссея" никогда не надоест. И всего важнее, что слог Жуковского, растворив его житейские горести, впервые в русской поэзии зазвучал как инструмент души...